Судьба забросила Татьяну Николаевну в далекое угольное сибирское Черемхово. Узнав о смерти Булгакова, она села на ближайший московский поезд, злилась на себя, ведь собиралась в Москву в марте, но из-за ужасных холодов перенесла поездку на апрель. Прямо с вокзала поехала к Леле:
«Она мне все рассказала, и что он звал меня перед смертью… Конечно, я пришла бы. Страшно переживала тогда. На могилу сходила. Потом мы собрались у Лели. Надя, Вера была, Варя приехала. Елены Сергеевны не было. У нее с Надей какие-то трения происходили. Надя считала, что Миша занялся Сталиным ради Лены, ранее привыкшей к богатой жизни. Брата по-мужски оправдывала, а Лену не одобряла. Посидели, помянули. В стороне там маска его посмертная лежала, совершенно на него не похожая…»
Не похожая на того, каким она знала Мишу, потом уже постаревшего, измученного и истерзанного. Леля сказала, что он собирался завещать ей гонорар за все свои произведения, написанные до 1925 года, но, видимо, смертельно больной, ослабевшей рукой до последних дней правивший свой бессмертный роман, просто физически не смог, не успел сделать этого.
У каждого человека своя судьба, которую он выбирает иногда вне здравого смысла, вне логики. И пусть они с Мишей разошлись глупо, но то недолгое счастье, которым одарил Михаил Тасю, победило в ней обиду на него и продлевало ее жизнь.
Татьяна Николаевна последние годы жила в Туапсе. Она вышла замуж за адвоката Давида Александровича Кисельгофа, с которым была знакома давно и встречалась в одних компаниях, где бывала с Мишей. Из Москвы они переехали к матери Давида в Туапсе. Он работал юристом на машзаводе. При нем она никогда не вспоминала о Михаиле, пусть он остается в ее сердце. И лишь однажды заговорила о нем, когда Давид привез из Москвы устный рассказ Булгакова, записанный, вероятно, Еленой Сергеевной и напечатанный на тонкой папиросной бумаге. Давид читал его и смеялся вместе с Тасей.
Один из главных гонителей Булгакова – Федор Федорович Раскольников, будучи начальником Главреперткома, решил на одном из Никитинских субботников обсудить свою пьесу «Робеспьер».
«Раскольников кончил чтение и сказал после весьма продолжительных оваций:
– Теперь будет обсуждение? Ну что же, товарищи, давайте, давайте… – Сказал это начальственно-снисходительно.
Начал Берсенев:
– Так вот, товарищи, мы только что выслушали замечательное произведение нашего дорогого Федора Федоровича! (Несколько подхалимов воспользовались случаем и опять зааплодировали.) Скажу прямо, скажу коротко. Я слышал в своей жизни много потрясающих пьес, но такой необычайно воздействовавшей на меня, такой… я бы сказал, перевернувшей меня, мою душу, мое сознание… – нет, такой я еще не слышал! Я сидел как завороженный, я не мог опомниться все время… мне трудно говорить… так я взволнован! Это событие, товарищи! Мы присутствуем при событии! Чувства меня… мне… мешают говорить! Что я могу сказать? Спасибо, низкий поклон вам, Федор Федорович! (И Берсенев низко поклонился Раскольникову под бурные овации зала.)
Таиров начал, слегка заикаясь:
– Да, товарищи, нелегкая задача – выступать с оценкой такого произведения, какое нам выпала честь слушать сейчас! За свою жизнь я бывал много раз на обсуждении пьес Шекспира, Мольера, древних – Софокла, Еврипида… Но, товарищи, пьесы эти, при всем том, что они написаны, конечно, великолепно, – все же как-то далеки от нее! (Гул в зале! Пьеса-то тоже несовременная!) Да, товарищи!!! Да! Пьеса несовременная, но! Наш дорогой Федор Федорович именно гениально сделал то, что, взяв несовременную тему, он разрешает ее таким неожиданным способом, что она становится нам необыкновенно близкой, мы как бы живем во время Робеспьера, во время Французской революции! (Гул, но слов разобрать невозможно.) Товарищи! Товарищи! Пьеса нашего любимого Федора Федоровича – это такая пьеса, поставить которую будет величайшим счастьем для всякого театра, для всякого режиссера! (И тут Таиров, сложив руки крестом на груди, а потом беспомощно разведя руками, пошел на свое место под еще более бурные овации подхалимов.)
Затем выступил кто-то третий и сказал:
– Я, конечно, вполне присоединяюсь к предыдущим ораторам и их высокой оценке нашего многоуважаемого Федора Федоровича! Я только поражен, каким образом выступившие ораторы не заметили главного в этом удивительном произведении?! Языка! Я много читал в своей жизни замечательных писателей, я очень ценю, люблю язык Тургенева, Толстого! Но то, что мы слышали сегодня, меня потрясло! Какое богатство языка! Какое разнообразие! Какое – я бы сказал – своеобразие! Эта пьеса войдет в золотой фонд нашей литературы хотя бы по своему языковому богатству! Ура! (Кто-то подхватил, поднялись аплодисменты.)
– Кто у нас теперь? – сказал председатель. – Ах, товарищ Булгаков. Прошу.
Миша встал, но не сошел со своего места, а начал говорить, глядя на Раскольникова, сидящего перед ним:
– Д-да… Я внимательно слушал выступления предыдущих ораторов… Очень внимательно… (Раскольников вздрогнул.) Иван Николаевич Берсенев сказал, что ни одна пьеса в жизни его так не взволновала, как пьеса товарища Раскольникова. Может быть, может быть… Я только скажу, что мне искренне жаль Ивана Николаевича, ведь он работает в театре актером, режиссером, художественным руководителем, наконец, уже много лет. И вот, оказывается, ему всегда приходилось работать на материале, оставлявшем его холодным. И только сегодня… Жаль, жаль… Точно так же я не совсем понял Александра Яковлевича Таирова. Он сравнивал пьесу товарища Раскольникова с Шекспиром и Мольером. Я очень люблю Мольера. И люблю его не только за темы его пьес, за характер его героев, но и за удивительно сильную драматургическую технику. Каждое появление действующего лица у Мольера необходимо, обоснованно, интрига закручена так, что звена выкинуть нельзя. Здесь же, в пьесе т. Раскольникова (шея у Раскольникова покраснела), ничего не поймешь – что к чему, почему на сцену выходит это действующее лицо, а не другое. Почему оно уходит? Первый акт можно свободно выбросить, второй перенести… Как на даче в любительском спектакле!
Что же касается языка, его своеобразия… Вот, позвольте, я записал несколько выражений, особенно поразивших меня: «Он всосал с молоком матери этот революционный пыл…» Да… Ну, что же, бывает. Не удалась пьеса, не удалась…
После этих слов произошло то, что бывает на базаре, когда кто-нибудь первый бросит кирпич в стену.
Начался бедлам. Следующие ораторы предлагали действительно выкинуть какие-то сцены, действующих лиц…
Шея у Раскольникова стала темно-синей, налилась.
Я поднялся и направился к выходу. Почувствовав на спине холодок, обернулся и увидел ненавидящие глаза Раскольникова. Рука его тянулась к карману. «Выстрелит в спину»…»