Все привезенное несут в кухню, все нагружены покупками. Мне тоже можно идти со всеми вместе, и у меня в руках какой-то пакет.
Весь стол, все табуретки завалены привезенной провизией. Масса интересного! Шпроты в плетеных лубяных корзиночках, рябчики — такие бедные и убитые, рыжики в маленькой игрушечной кадушечке, печенье, которое будет распухать в молоке и превращаться в мягкие цветы; похожие на поленья, мороженные судаки, но главное и самое прекрасное — моя страсть и любовь — это красная икра в большой железной банке!
И тут началось нарушение всех норм. Полный разгул — потому что мама мажет белый хлеб маслом, потом икрой (я глотаю слюни), берет маленькую тарелочку, кладет на нее бутерброд. (Боже мой, как томительно ожидание!) и, вопреки всем установленным правилам, говорит: «Таня, можешь пойти в столовую, сесть за стол и съесть этот бутерброд». Это первый раз в моей жизни, чтобы перед обедом, и чтобы одной в столовой, и чтобы икра, а не рыбий жир.
И я иду и несу перед собой свое счастье, сосредоточенное в красном, бугристом, необыкновенном ломте. Я буду одна в столовой и, конечно, я не буду есть хлеб. Я буду слизывать языком каждую икринку отдельно, прижимать язык к нёбу и давить там эти сладостные красные пузырики. И это счастье будет бесконечным…
В столовой все залито солнцем, и бисерная бахрома на абажуре переливается зеленым и красным. Снегирь завистливо смотрит на меня из клетки, а маятник солнечным зайчиком мелькает за стеклом часов. И как велик стол, накрытый белой крахмальной скатертью, оттого, что за ним буду сидеть только я одна! Я могу сесть на любое место. Я выбираю. На папино? Нет, это спиной к окну, и я не увижу снега. Конечно — на мамино, какие могут быть сомнения!
Сажусь, и солнце ударяет мне в лицо. Скатерть под руками живая и теплая, косой снег кружевной сверкающей занавеской пролетает за окном. И на белом фоне стола мое красное блаженство: бутерброд с икрой! Недостающие до пола ноги скрючены от ожидания наслаждения. Напряженная тишина и полное счастье — Я СЛИЗЫВАЮ ПЕРВУЮ ИКРИНКУ!..
Все остановилось… Маятник замер… Снег перестал кружиться… Солнце перестало греть… Снегирь застыл в клетке… Ужасная мысль сковала меня, и я не дышу и не давлю языком икринку, я не радуюсь тому, что сижу на мамином месте в столовой. Теплый стол превратился в голубоватую снежную пустыню, не имеющую никакого отношения к нашему дому и к нашей семье. Мне холодно, мне ужасно! Я вдруг поняла, что умру и меня не будет… Сколько я просидела одна в обледенелой столовой, съела ли я икру и что было потом, я уже не помню. Знаю только, что этот холод, этот ужас, эта скованность мучили меня долго — и я не могла, не смела никому про это рассказать.
Днем страха не существовало. Но вечером, когда няня, раздев меня и рассказав что-нибудь интересное, уходила, и мама, подоткнув под все углы одеяло и поцеловав меня, тоже уходила, и все было так хорошо — «ОНО» начинало тихо шевелиться во мне.
В детской было не страшно и не темно: свет проникал с улицы от фонаря через окно и из-под двери, которая вела в столовую, и лампадка мерцала маленькой звездочкой, и печка дышала жаром, и я почти засыпала. Все было так покойно и уютно. Но недолго, потому что я знала, что «ОНО» придет — это холодное, неподвижное, бесконечное и конечное, которое называлось: «я умру, и меня не будет». Эта мысль измучивала и отравляла меня. Не было сил преодолеть самой и не было смелости рассказать об этом старшим. После нянькиной «казенки» в моей детской жизни появилась вторая тайна…
Мука эта вошла в привычку, и страх постепенно переставал уже охватывать меня своим леденящим холодом. И вот настал вечер, когда я сама себе ответила на этот ужасный вопрос. Я сказала себе: «Ну и что? Тут нет ничего страшного, все это обыкновенно», — легла носом в подушку и уснула.
Я сама, одна, преодолела свой страх и ужас перед небытием.
На улице снег и солнце. Гора на красном дворе словно сделана из сахара, а политый водой и застывший скат ее, как стеклянный. А когда лезешь на гору, снег так и хрустит, так и поет под ногами.
Мы вдоволь нагулялись с фрейлейн Аделиной. Сегодня нам разрешили взять Нинины шведские санки, а не мои на высоких полозьях с ватным красным сиденьем, обшитым помпончиками. Уж как они мне надоели, эти дурацкие санки с помпончиками, и неужели никто не понимает, что с них можно упасть даже на ровном месте, а уж с ледяной-то горы совсем нельзя на них кататься! А на Нининых шведских мы садились вдвоем с Аделиной: я спереди, а она сзади. Мои ноги на передке санок, ее на полозьях. Веревка в ее руках. Толчок — ррраз — только снежные искры летят, и мы уже внизу, на раскате. Мы много раз лазили вверх по сахарным ступеням на гору, и много раз скатывались вниз, и совсем не падали.
Радость этого катания была немножко омрачена тем, что Володя, бежавший за чем-то во время большой перемены домой, даже не посчитался с тем, что я сижу на Нининых шведских санках, и ущипнул меня за щеку. Да к тому же еще сказал, что за обедом на третье подадут рыбий жир. Я, правда, в суматохе катания забыла об этом. Но, возвратившись с ослепительно сиявшего двора в сумрачную переднюю и раздеваясь в ней, сразу вспомнила, как все девочки фыркнули, когда он щипался за щеку, и решила, что наступило самое подходящее время для хныканья и жалоб…
Мама сидела у окна в своей комнате и что-то шила. Ей нездоровилось, на плечах у нее был накинут пуховый платок, а ее милое наклоненное лицо было освещено солнцем. Задержавшись в дверях и набравшись свежих сил, я взвыла: «М-а-м-а, меня обидели! Вовка щипался за щеку и сказал, что на третье будет рыбий жир. Правда ведь, он все врет?»
Мама опускает работу на колени. Она поднимает голову, и солнце сползает с ее лица. Брови ее поднимаются. Они ползут все выше и выше по лбу (это дурной знак). Вот они поместились уже совсем около волос, и из-под них недобро смотрят ее удивительные, косо прорезанные глаза. И голос не певучий, а жесткий и высокомерный:
— Таня, запомни раз и навсегда: Володя никогда не врет, он выдумывает. Он выдумывает — сумей это понять — ты уже большая девочка. А если ты не отучишься фискалить, то действительно получишь вместо киселя рыбий жир.
Ее заявление было так неожиданно, что это событие царапающим осколком врезалось в мою память.
И мамины глаза бывали такими же чужими, если я при гостях сама тянула руку за пирожным, не дожидаясь, пока мне его положат на тарелочку. Вот тогда, стоило только маме посмотреть этим взглядом из-под высоко поднятых бровей, как моя рука застывала в воздухе и мир становился не мил. И Бог с ним, с этим эклером, зачем он мне? Я буду пить чай просто с вареньем, только не смотри на меня этими чужими глазами, которые неизвестно кому принадлежат, но не твои они, не твои они! И ничего мне не нужно, я уже не маленькая, ничего мне не нужно, только не ледени меня этим взглядом. И пирожное, которое она протянет мне на красивой маленькой тарелке, уже не пирожное, а безвкусная гадость, застревающая комом в горле. И реветь нельзя, потому что за столом пьют чай гости, идет оживленный разговор, и ложечки звенят в стаканах и чашках, и все улыбаются, и дамы щебечут, и на столе новый кузнецовский сервиз, и ваза, на которой лежат эти гадкие пирожные. И если бы не было этого маминого взгляда, как все было бы прекрасно и весело… Но взгляд был, и он все — все зачеркнул. И стол, и гостей, и звон ложечек, и вазу с белыми, коричневыми и розовыми пирожными. Замечания не будет, но взгляд был — и это тяжело. Это невыносимо…