Вернувшись домой, Иисус сказал себе: Пожалуй, стоит написать «Записки Бога». И написал. То есть должен был написать я за него.
* * *
С самого раннего детства и до глубокой старости мы больше всего любим, когда день быстро проходит. И обычно стараемся для этого делать все, что можем. А когда не удается, вздыхаем: «Боже, как медленно тянется время!» Но ведь быстро пробегающие дни — это быстро пробегающая жизнь. А она и так не слишком длинна. К сожалению, мы начинаем ощутительно понимать это только на пороге, перед дверью, настежь открытой для ухода.
* * *
Вчера был у меня Н. В. Он говорил со всеми знаками препинания, как школьник, получающий за сочинения круглые пятерки. Он доктор филологических наук. Он заведует кафедрой русской литературы. Он владеет девятью языками.
Он окончил четыре факультета. И… два часа я подыхал с ним от скуки. А в голове у меня вертелась фраза Чехова:
«Университет развивает все способности, в том числе — глупость».
* * *
Шаляпин называл критику хавроньей. Очень точно. Была, есть и, очевидно, будет ею. И что поразительно — не стареет, не меняется. Во всяком случае, наша российская. Бессмертная хавронья.
* * *
«Когда совесть раздавали, его дома не было».
Это сказано про писателя Константина Симонова.
* * *
Часто бывает так: превосходно знаешь, говорить не следует, не надо. А тебя словно черт изнутри подмывает: «Скажи!… Скажи!…» «Нет! — убеждаешь себя. — Молчи!» А изнутри: «Скажи, скажи». Ну в конце концов и брякнешь. Не хочешь, а брякнешь.
Встретил сегодня в театре приятельницу. Давненько не виделись. Отношусь к ней наилучшим образом. Милая и красивая женщина понабрала мяса и жиров. Это, разумеется, не красит, не молодит. Располневшая красавица сама это превосходно знала. Ну и помолчать бы. К чему портить настроение приятельнице? Так нет! Черт меня за язык дернул раз, два, три, а на четвертый я уже не сдержался и ляпнул, как в комедии:
— Э, мать, да ты за эти два года раздалась, как корзина!
Моя приятельница, до того веселая, кокетливая, счастливая, сразу потускнела, увяла, скисла.
— Да, дружок… — непритворно вздохнула она, — старею, старею…
Ну к чему ляпнул? К чему разогорчил хорошую женщину!
Вот свинья!
* * *
Никритиной
Тропинка… Берег… Подойду к окну ли…
Лежу… Стою…
А мысль одна: "Вот, милая, и протолкнули
Мы жизнь свою".
* * *
Средние писатели — вроде Тургенева, Гончарова, Гюго, Дюма — после смерти довольно быстро начинают превращаться сначала в писателей для юношества, потом для отрочества.
А вот с Толстым, Чеховым, Достоевским, Мопассаном, Флобером ничего не делается, никаких превращений.
Горький, конечно, принадлежит к плеяде писателей XIX века. Только он худший из лучших, самый маленький из самых больших.
* * *
С некоторых пор я в жизни делаю только то, что мне хочется, а не то, что надо. И получается как будто получше. Но, конечно, не в смысле карманного благополучия.
* * *
На концерте встретился с Шостаковичем в филармонической ложе. На минуту-другую мне показалось, что его лицо, руки — спокойней, сдержанней, чем обычно. Я обрадовался. Зря обрадовался. Когда заиграл оркестр, Дмитрий Дмитриевич стал нервически покусывать нижнюю губу и чесать — то нос, то подбородок, то возле ушей, то брови. Захотелось с нежностью взять его руки в свои, гладить их, пожимать. Любящая женщина, вероятно, так и поступила бы. Но я никогда не видел возле него любящей женщины. Очень любящей. Не видел женщины с большим сердцем, которое было бы отдано ему. Никто другой из людей, с которыми я в жизни встречался, не имеет на это такого абсолютного права.
После концерта мы сговорились с Дмитрием Дмитриевичем, что он придет к нам на пельмени.
К сожалению, вместо него пришла открытка:
"Дорогие Анна Борисовна и Анатолий Борисович!
После концерта мне пришлось выехать в Москву и поэтому я не позвонил Вам. Надеюсь скоро быть опять в Ленинграде, и тогда мы с Вами встретимся.
Ваш Д. Шостакович".
Прошел год, но мы еще не встретились.
Мне рассказывали, что он женился на молодой приятной женщине, читающей лекции по истории партии. Берет ли она его руки в свои и с нежностью гладит их? Дай Бог!
А вот Зинаида Райх покровительственно похлопывала по плечу седовласого Мейерхольда. Это в лучшем случае.
В худшем она, как царевококшайская примадонна, орала при актерах и актрисах на своего старого мужа — великого «Доктора Дапертутто»:
— Ничтожество!… — орала она. — Бездарность!…
Что давало ей это омерзительное право? Кровать? Да?
«О мертвых — или хорошо, или ничего». Какая сентиментальная чепуха! Да еще древнеримская.
По-моему, о мертвых надо говорить так же, как о живых, — правду. О негодяе, что он бывший негодяй, о стоящем человеке, что он был стоящий.
* * *
Когда-то говорили: «Тайна исповеди». И только со временем поняли, что это вздор. Попы — православные, католические и все прочие — были болтунами и никакой «тайны исповеди» не существовало. Не существует и знаменитой «врачебной тайны». Лекари тоже болтуны. А что уж говорить о наших житейских тайнах, маленьких и больших? Право, только дураки просят: «Дай честное слово, что ни одной живой душе не скажешь». Или: «Поклянись счастьем матери». Разумеется, и «слово» дадут, и «поклянутся», и при первом соблазнительном случае с наслаждением выложат, сказав:
«Только дай слово, что ни одной живой душе».
* * *
Терпеть не могу жить на даче. Терпеть не могу даже приезжать в гости на дачу. Заборы, заборы, заборы и малособлазнительные домики уборных.
— Какой красивый закат!
Отвечаю:
— Да. Очень красивый. Розовый, как ветчина.
Очень интеллигентная хозяйка дачи взглянула на меня с ужасом:
— А еще поэт!
* * *
Я опять и опять ковырялся в третьей неладившейся сцене «Шута Балакирева», а Кирка (ему тогда было двенадцать лет), взяв с моего рабочего бюро том Л.Н. Толстого, стал с середины читать его, важно развалившись в широком кожаном кресле, что стояло в эркере моего семиугольного кабинета.
— Вот ерунда!
— Что ерунда?… — не поднимая глаз от рукописи, рассеянно спросил я.
— Да этот… твой Лев Толстой.
Я обернулся. Рассеянности как не бывало.