— Понимаю… а все ж таки ничего не понимаю!
— И нечего тебе понимать. Не для Гриця паляниця. Начиная с Смирдина и кончая Глазуновым, они объездили всех книжников, которые не без удивления, но, по-видимому, и без сожаления возвращали все показанные в квитанциях экземпляры злосчастного „Ганца“. Яким только головой качал, укладывая пачку к пачке на подводу.
— А теперечки куды?
— Сейчас узнаешь.
Уже прежде как-то в своих „географических“ странствиях по столице Гоголь заметил в одном глухом переулке надпись над подъездом „Номера“. Перед этим-то подъездом остановил он свой транспорт, сам поднялся наверх и нанял номер, а затем приказал Якиму тащить туда книги. За отсутствием в летнюю пору постояльцев, коридорный охотно помогал Якиму при этой операции.
— Прикажете самовар? — спросил он Гоголя, когда была внесена последняя пачка.
— Ничего мне не нужно, кроме покоя! На, получи и проваливай!
Гоголь сунул ему в руку пятиалтынный и захлопнул дверь перед его носом. Яким стоял посреди комнаты, отдуваясь от перенесенных трудов, и с недоумением следил глазами за барином: что-то у него на уме? Вишь ты, достал из угла кочергу, открыл дверку печки и шарит внутри.
— Открой-ка, братику, трубу.
Яким вместо того только рот разинул.
— Я не о твоей трубе говорю, а о печной… Вьюшку вынь, слышишь?
— Да на что, паночку? Невже в такую духоту топить еще станем? Да и дров-то не положено…
— И без них затопим. Делай, что приказывают, и не мудри, пожалуйста.
Яким вынул вьюшку. Барин же тем временем засветил свечу, поставил ее на пол около открытой печки, пододвинул себе стул и уселся с кочергой в руках.
— Ну, а теперь развязывай-ка пачки.
— Царица Небесная! Что вы, паночку, затеваете?
— Аутодафе.
— Это что же такое?
— А сейчас увидишь. Развязывай же, говорят тебе, да поближе сюда пододвинь. Ну, скоро ли?
Взяв верхнюю книжку из развязанной пачки, Гоголь разодрал ее по листам, зажег последние на огне и бросил в глубину печки, после чего принялся точно так же за следующую книжку.
Яким, не без основания вообразив, что бедный барин спятил с ума, хотел было удержать его за руку. Но Гоголь отстранил его и злобно рассмеялся.
— Слыхал ты, братику, или нет, что в былые времена еретиков, да и книги их еретические, на кострах сжигали?
— Где слыхать-то!
— Так этакая-то штука и называется аутодафе.
— Кажный дидько в свою дудку грае! Ой, лихо! А ваши книжки хиба тоже еретические?
Гоголь снова усмехнулся.
— Да, ересь поэтическая…
— Какая там ни будь, а коли ересь, так, знамо, лучше сжечь! Ах, ах, до чего мы дожили! Да нельзя ли хошь в мелочную лавочку сбыть?..
— Чтобы там сельди завертывали? Удружил! Для этого моя ересь все-таки слишком хороша. Однако на вот кочергу: можешь тоже подсоблять.
И стал Яким подсоблять барину: один рвал книжки и предавал их огню, другой поворачивал вспыхивавшие листы кочергою, чтобы лучше горели, и в какой-нибудь час времени вся поэтическая ересь, потребовавшая на свое создание целых два года, в количестве без малого шестьсот экземпляров в искрах и дыме вылетела буквально в трубу.
О, если бы чудом каким-нибудь с неба свалился крупный, тысячный куш, чтобы на первом же иностранном пароходе умчаться на край света! Ведь совершались же чудеса в былое время? Отчего бы не быть им и в девятнадцатом веке?
— А к тебе, брат, из почтамта пришла повестка и на тысячную сумму.
Такими словами встретил Гоголя дома Прокопович. У того и руки опустились. Вот оно, чудо-то!
— Что с тобой, Николай Васильевич? — озабоченно спросил Прокопович, видя, что приятель его совсем изменился в лице и стоит как вкопанный.
Тут только Гоголь очнулся и быстро подошел к столу, на котором лежала повестка.
Верно: «Денежный пакет на 1450 рублей». Да на его ли имя? Как же: «Николаю Васильевичу Гоголю-Яновскому».
— От кого бы это могло быть? — заговорил опять Прокопович, вслух произнося вопрос, который мысленно задал себе уже сам Гоголь. — Ты, может быть, писал своей матушке о своей болезни, просил выслать тебе на поездку в Любек?
А что же? Хоть он и не просил именно на это денег, но маменька знает о совете докторов и по своей безграничной доброте достала для него где-нибудь… А если деньги не от нее? От кого бы ни были, разве они могут иметь теперь какое-нибудь иное назначение?
— Писал, да, — отвечал он и взглянул на часы. Экая ведь досада! Уже пятый час, почтамт закрыт; придется ждать до завтра.
Давно не проводил он такой беспокойной ночи; с восходом солнца он не мог уже сомкнуть глаз, а в половине восьмого был на ногах. Яким едва успел уговорить барина выпить перед уходом хоть стакан чаю. Второпях он обжег себе горячим чаем и глотку, и внутренности. Ну, да черт с ними! Почтамт ведь открывается уже в восемь.
Прокопович оказался прав: денежный пакет был, в самом деле, от матери Гоголя, но — увы! — не на поездку его в Любек. Васильевка ее была заложена в ссудной казне опекунского совета, и все высланные 1450 рублей она поручала сыну внести туда в уплату срочных процентов, горько жалуясь при этом, что только сосед Борковский согласился ссудить ее такою крупною суммой, но тут же отобрал у нею большой медный куб из винокурни…
Эх, маменька, маменька! Куб кубом, а ведь и сын-то единственный, будущая опора в жизни, чего-нибудь да стоит? Остаться в Петербурге разве не то же, что дать свезти себя прямо на Волково? Протянешь еще, пожалуй, месяц-другой, а там Прокопович отправит к ней лаконичную, но громовую цидулу: «С душевным прискорбием имею честь уведомить, что любезнейший сын ваш Николай волею Божиею…» и т. д. И весть эта убьет несчастную, наверное убьет! Пусть она читает ему чуть не в каждом письме «мораль», да ведь все от безмерной родительской любви. Вот и теперь даже к этому письму приложила целый ворох материалов о малороссийских обычаях и поверьях, которые он просил собрать для него. Каких хлопот ей это, верно, стоило! Ах, маменька, милая, бесценная моя! Что мне делать, чтобы не слишком огорчить ее да и сохранить ей сына? Творец Небесный, просвети Ты меня!
Терзаясь таким образом, он безотчетно шел себе вперед да вперед — сперва по Почтамтской, потом по Малой Морской, пока не уперся в Невский. Здесь повернул он в сторону Казанского собора, а увидев его перед собою, как бы подталкиваемый невидимою силой, поднялся на паперть и вошел в собор. На улице, вне стен соборных, слепило и жгло июльское солнце, гудел и грохотал многолюдный город. Здесь вошедшего разом охватило торжественным безмолвием, прохладным полумраком, словно он вступил в совершенно иной, неземной мир. И в самом отдаленном притворе он опустился на колени, чтобы припасть пылающим лбом к холодному каменному полу…