Банкет был запрещен, а книга вышла в свет. Малларме сказал: «Есть страницы, словно изваянные скульптором, но сколько ужасных вещей». Пресса сдержанно отнеслась к книге. Поэта упрекали в том, что он пожелал выступить в роли критика. «Странная идея, — отвечал Гюго, — запрещать поэту заниматься критикой. Кто же лучше шахтера знает галереи шахт?..»
Амеде Ролан с насмешкой писал в «Ревю де Пари» «Плохо скрытый тайный смысл книги сводится к следующему. Гомер — великий грек. Эсхил — великий эллин; Исайя — великий иудей; Ювенал — великий римлянин; Шекспир — великий англичанин; Бетховен — великий немец. А кто же великий француз? Как? Разве его не существует? Рабле? — Нет! — Мольер? — Нет! — Право, трудно догадаться. Монтескье? — Нет, и не он! — Вольтер? — Фи! — Так кто же?.. Стало быть, Гюго!.. — А где же Вильям Шекспир? Я говорил о нем столько же, сколько сам Виктор Гюго. Это великое имя послужило здесь лишь вывеской…»
Тем временем удивительный старик разбирал свои рукописи в Брюсселе: «Я отправляю в „Отвиль II“[179] новый сундук, средней величины, с внутренним и висячим замком, содержащий в себе неизданную рукопись — продолжение „Легенды веков“. В другом сундуке — „Конец Сатаны“, драма „Тысяча франков вознаграждения“, „Вторжение“ и комедия „Бабушка“; много папок с начатыми сочинениями; моя записная книжка, дневник 1840–1848 годов; кроме того, рукописи уже опубликованных вещей: „Отверженные“, „Вильям Шекспир“, „Легенда веков“, „Песни улиц и лесов“. Положена туда также неизданная рукопись почти завершенных сборников „Песни Гавроша“ и „Стихи Жана Прувера“. Затем „Дела и речи во время изгнания“ (для книги „Виктор Гюго в изгнании“). Сюзанна должна бдительно охранять этот сундук…» Что бы ни случилось, путешественник никогда не отправится без багажа в свой вечный путь.
«Вильям Шекспир» был опубликован в 1864 году, а в 1865 году «Песни улиц и лесов» удивили тех, кто видел в Гюго апокалипсического поэта и критика титанической мощи, — внезапно они узнали Гюго чувственного и веселого. Всю жизнь он поклонялся любви и с наслаждением воспевал ее. С юных лет его воображению рисовались фривольные картины: фавн, разглядывающий сквозь ветви дерева белоснежных нимф; лицеист, подсматривающий через щели чердака за гризеткой, отходящей ко сну; очаровательные и нежные босые ножки купальщицы; косынка, приоткрывающая прелестную грудь; юбка, приподнявшаяся до розовой подвязки туго натянутого чулка; встреча с молодой незнакомкой:
Она была одна на берегу, — босая,
Окутана волос каштановой волной;
Мне вдруг подумалось: не нимфа ли речная?
И тихо я ее позвал: «Пойдем со мной!»
Резвился ветерок, светило солнце ярко,
Шептались с камышом прозрачные струи,
И, зарумянившись, прелестная дикарка
Со смехом бросилась в объятия мои[180].
В его папках скопилось множество подобных стихов. Уже в 1847 году он хотел опубликовать «Стихи улицы»; позднее он придумал другое название: «Песни улиц и лесов». Завершив работу над «Легендой веков» и чувствуя потребность в разрядке, он написал для этого сборника несколько новых песен; в 1865 году работа над ним была завершена. Резкий контраст между «Песнями улиц и лесов» и предшествующими книгами имел своей целью поразить воображение читателя. Поэт «выпустил Пегаса на лужок», и тот, почуяв волю, помчался. Длинные волны александрийских стихов сменились короткой зыбью восьмисложника. Весь сборник состоял из восьмистопных стихов и четырехстрочных строф, излюбленных Теофилем Готье и Генрихом Гейне; казалось, Гюго побился об заклад, что сможет преодолеть любые трудности. Дерзость, порою напоминавшая юного Мюссе, должна была возбудить негодование добродетельных критиков и привести в восторг других. Луи Вейо торжествовал:
«Господин Гюго родился в 1802 году, значит, он почти достиг того возраста, в котором находились два старца, увивавшиеся вокруг Сусанны… Если старцы Сусанны пели, то, несомненно, они пели „Песни улиц и лесов“. Здесь раскрывается их душа. Это отвратительно…»
Другой враг, Барбе д’Орвильи, издевался:
«Виктор Гюго, этот могучий трубач, созданный для того, чтобы трубить музыку всех атак и походных маршей, пожелал стать литературным Тирсисом и дрожащим голосом напевать, наигрывать, насвистывать на свирели нежные идиллии, хотя всем известно, что и грудь и губы у него способны выдувать воздух с такой силой, что он может разорвать медные спирали самых мощных валторн».
Бонапартистская пресса видела в этом воспевании шаловливых проказ юности бесспорное доказательство старческой похотливости. Гюго изображали «дряхлым развратником, у которого нет ни одного волоска на голове». На самом же деле он оставался крепким как скала, не утратил вкуса к наслаждениям, считал чувственную жизнь здоровой. Было ли это преступлением? «Можно ли гармонично сочетать речи пожилого человека с далекими песнями молодости?.. Можно ли самому стать их посмертным издателем? Имеет ли старик право вспомнить годы своей юности? Автор думал об этом. Отсюда и возникла эта книга…»
Ненужные оправдания. «Песни» восхитили всех своей ошеломляющей виртуозностью. Это признавали даже его недруги. Барбе д’Орвильи воздавал хвалу «музыканту, в совершенстве владевшему своим инструментом… Ничего подобного не видано во французском языке, и даже во французском языке самого господина Гюго». Он писал о том, что читатель восхищен легкостью поэта и небывалым искусством версификации. «Когда ритм создается этим гением, он производит удивительное, фантастическое впечатление, подобное тому, которое в живописи рождают в нас арабески, выполненные таким же гением. Господин Гюго — гений поэтического арабеска. Он делает из своего стиха все, что захочет. Арлекин превращал свою шляпу в лодку, в кинжал, в лампу; господин Гюго делает из своего стиха много других вещей! Он играет с ним так, как играла на бубне цыганка, которую я однажды видел; этот день и сейчас кажется мне прекрасной мечтой».
Грозный Вейо перещеголял даже эти изощренные похвалы: «Никакой ваты, никаких длиннот. Это сама живая и упругая плоть, которая резвится, и скачет, играя крепкими мышцами, и трепещет, согретая жаром горячей крови. Я бы осмелился сказать, что этот сборник — самый прекрасный образец чувственной поэзии во французском языке». Здесь противник был справедлив. Мы восхищаемся, как и он, изящной и мускулистой силой этих бесчисленных строф. Восьмисложный стих не дает возможности злоупотреблять лишними словами; он требует воображения и, чтобы избежать однообразия, своего рода сумасбродства, внезапно возникающей мысли и образа.