Ехал мимо деревень, поражавших бедностью, соломенными крышами изб, неустроенностью дворов, малолюдством, хмуростью. Кое-где встречались еще следы военных разрушений — ни одной целой колокольни, ни одного креста в небе. Одно радовало — не добралась до этих глубинных мест рука товарища Пегова — это он ведал в Москве черным делом переименований народных названий в партийно рекомендованные! И музыка этих слов-названий, в каждом селе, в каждом урочище и в любой деревеньке, на таблицах перед мостами через здешние малые речки будила в сердце что-то ему родственное, немаловажное, по духу своему истинно пушкинское. Не было в этих словах-названиях особой звучности или мещанской сладости, как в пеговских искусственных неологизмах (вроде «Уютное», «Солнечное», «Лучистое»), не было и казенно-бюрократического профамилирования в честь очередного товарища губернского. Но в них жила Русь, веселая и трагическая, певучая и рыдающая...
...В Псковский Троицкий собор ему посчастливилось войти перед самой «Херувимской». По старой памяти, бессознательно, он замер при первых звуках «Иже херувимы»... Сиял ему навстречу семиярусный иконостас. Царские врата били отверсты... Он разрыдался и бросился на колени... Не было ли и его вины в том, что этот собор десятилетие служил перед войной.... антирелигиозным музеем! В том, что псковичи с болью и стыдом за своих партийных вождей глядели на свой храм, видимый верст за тридцать от города на фоне туч или синевы! Иные псковичи, что называется, мимоходом заглядывали в собор, тихонько кланялись заветным иконам, превращенным тогда в «экспонаты», платили гривенничек за доступ и смущенно удалялись, сознавая, что вершится грех против Духа Святого! А ведь и он, Рональд Вальдек, что-то писал об этом «музее» в дни Пушкинского юбилея в 1937...
Потом, уже в Псковских Печорах, добился приема у наместника. Коротко рассказал ему свою сложную, извилистую, грешную жизнь. Исповедался и причастился в одной из подземных монастырских часовен... Спросил как быть, коли не вполне уверен, действительно ли был когда-то окрещен по обряду православному в полугодовалом возрасте. Настоятель Псковских Печор посоветовал обратиться к московскому пастырю, известному проповеднику.
Уже в оттепельную, переменчивую погоду бродил Рональд Алексеевич по древнему Новгороду. В детстве ему случалось побывать с отцом в этом городе под Вербное воскресение предреволюционного года. Он видел тогда выход молящихся из храма святой Софии после всенощного бдения. Тысячи людей бережно несли в ладонях освященную вербочку и свечку, прикрытую от ветра бумажным цветным кулечком. Всю жизнь берег он в памяти трепет этих огоньков в предвесенней полумгле, наполненной могучим гулом колоколов Софийской открытой звонницы... Он уже знал слово малиновый звон, но тот, новгородский, казался ему скорее медовым по густоте, сочности, красоте звука, плывущего куда-то в загородный сумрак, за Волхов, до самого Ильменя... Тогда же, днем, были с отцом у Спас-Нередицы, рядом с которой строилась высокая железнодорожная насыпь, и сотни китайцев тачками возили грунт для конусов будущего моста через Волхов. Запомнил тогда мальчик Роня уютную колоколенку Нередицы и небесную голубизну над тремя куполами Георгиевского собора за монастырской стеною... Все это теперь вновь ожило, и стало вдруг казаться, будто искусный костоправ вправил на место давно и болезненно вывихнутую душу.
...Он возвращался в свое Подмосковье, проявлял снимки, приводил в порядок дневники и записи, снова укладывал пожитки в портфель, заряжал кассеты и отправлялся в новый поход — то под Киев, то по Владимирским градам — Суздалю, Юрьев-Польскому, Боголюбову, окрестностям Коврова, то бродил вдоль Клязьмы и Нерли, или же вновь ехал в Изборск, Печоры, Псков и Новгород, где надышаться не мог воздухом с приильменских лугов и еловых опушек над Волховом, либо тем особенным, синевато-туманным веянием прохлады, что плывет навстречу путнику с просторов Ладоги, Чудского озера, задумчивой, в себя устремленной Онеги...
После пушкинских мест навещал лермонтовские, толстовские, тургеневские, снова гостил у печорского настоятеля, познакомился с такими знатоками старой Москвы, о ком не ведает ни пресса, ни даже недреманное око... В невской столице подружился с такими же знатоками тайн царскосельских, ораниенбаумских и петергофских. Сколько легенд, связанных с трагической судьбой царской семьи, легло в те месяцы в Рональдовы блокноты!
Накопилось материалу не на одну книгу! Хватило бы и на две, и на три, да не было надежды найти издательство, согласное пойти на такой риск — поведать читателю о потерянном, расхищенном, оскверненном, забытом, перекроенном, оклеветанном, переименованном...
И все-таки книга, в конце концов, вышла. Особой радости автору она не принесла — слишком тяготили сотни уступок редакторской осторожности! «Нерушимая Россия»[75] встретила у критиков осторожно-сдержанный одобрительный прием и принесла ему премию невысокую, но как-никак страхующую от иных наскоков.
Но работа над книгой не может прокормить русского писателя, обремененного семьей. Скромный аванс поглотили поездки, а детей кормить приходилось трудом попутным, тяжким, поденным. Читал лекции, выступал перед микрофоном о своих путевых впечатлениях, писал рецензии на чужие книги и редактировал толстый чужой роман, точнее, переписывал его заново на свой лад. Пришлось создавать новых героев, придумывать новые сцены, а главное, полностью переделывать авторскую концепцию древней Руси, ибо роман, готовый в набросках еще при жизни Сталина, воспевал Ивана Грозного, Малюту Скуратова и Басманова, многих же «еси добрых и сильных» побивал всею тяжестью нелестных эпитетов[76].
А возраст Рональда Алексеевича уже близко подошел к пенсионному, и сердце, надорванное невзгодами военными, этапными и тюремными, не поспевало за литературным «промфинпланом» (не надо улыбаться: в той или иной форме в СССР планируются все виды продукции, в том числе и издательская. Издательские планы частично строятся на основании личных творческих заявок писателей. Для «самотека» остается... очень мало резервного места и бумажных ресурсов!). И хватил Рональда Алексеевича под конец работы над собственной книгой и чужим романом жестокий инфаркт. Последовала вся, почти непременная череда хлопот: вызов «Скорой помощи», вознегодовавшей на то, что больной, почти без памяти, все же потребовал священника, чтобы причаститься перед отправкой. Из-за такого требования он не попал в «Кемлевку», а угодил в городскую клинику... Далее была хорошо обставленная палата реанимации, потом — просто палата для тяжелых и, наконец, санаторий кардиологический, откуда опять отвезли в больницу. Семья переходила от надежды к отчаянию и снова к надежде. Сыновей было, кроме старшего Феди, уже два, грозила им скорая безотцовщина; Марианна поместила их обоих в интернаты, чтобы сподручнее было заниматься делами больного мужа и обеспечить ребятам сносное бытие на случай, если медицина подведет.