Обратно поехал я на попутной машине. А гроза все надвигалась. Стало темно, как в сумерки. Машина высадила меня у Петровских ворот. Дождя еще не было, но уже пахло влагой. Улица жила, как всегда, но шум был приглушенный, как будто опустили над улицами крышку. Идти мне было недалеко, но гроза, словно только меня и ждала, разразилась таким ливнем, что пока добежал я до ближайшего подъезда, весь промок. И погиб мой первый послевоенный костюм, которым так гордилась Катюша. Делал его хороший портной. И до этой грозы сидел он на мне отлично. Так вышло и с семейством Бонди. Виноват я был перед ними столько же, сколько перед грозой, и наладившиеся было отличные отношения наши стали в дальнейшем не по фигуре. Так мы с тех пор и не встречались почти. Пришло роковое для Театра комедии лето 49 года[85]. Театр гастролировал в Сочи. Бонди держался, как всегда, в стороне от труппы, но на этот раз и в полном отдалении от Акимова. В труппе, оказывается, знали роковую привычку Бонди выпить потихонечку. Рассказывали, как старается он отделаться от спутников, чтобы нырнуть в погребок. Меня тронул он страстной своей любовью к музыке. В то белое, влажное, удушливое лето нашел он — и где — в гастролирующем оркестре филармонии — трех таких же любителей, и они, чуть не каждый день, играли бетховенские квартеты. Бонди обнаружил ноты у своей квартирной хозяйки. И вот грянул гром. Акимова сняли. Начались общие собрания. Одни — яростно крыли Акимова. Другие отказывались выступать против него и это равносильно было открытому протесту. И только один человек ушел из театра — это Бонди. А ведь был он в полном отдалении от Акимова к тому времени. После этого переехал он совсем в Москву. И год или два назад — с ужасом услышал я, что Бонди умер внезапно. Сердце сдало.
8 марта
Дальше в телефонной моей книжке стоит опять фамилия человека, которого уже нет в живых. Умер он так недавно, что не стану я о нем рассказывать подробно. Не могу. Рука не подымается. Это — крупный, несколько сырой, очень спокойный человек с большой головой, наш многолетний сосед по даче, Леонид Тимофеевич Браусевич[86]. Писал он пьесы для кукольного театра. Был в очень трудные годы — после осени сорок шестого — секретарем правления. Жена его и сынишка каждое лето общались с нами довольно близко. И привело это к тому, что смерть его задела куда живее и больнее, чем я предполагал.
Дальше идет Бражнин[87]. Это — очень еврейского типа человек, не по — еврейски спортивный, на редкость владеющий своими недлинными, цепкими ногами. Я, увидев, как ходит он на лыжах, впервые в жизни понял, что сделаны они в помощь человеку, а не в нагрузку. Бегал он по котловине в Александровке и взбирался по крутому склону. И соскальзывал вниз так легко, что казалось это фокусом. Он увлекался спортом вообще, писал книги о спортсменах — но тут от его ловкости и цепкости ничего не оставалось. И вечно, видимо, поэтому ходил он тяжело озабоченным. Обиженным. Принадлежал к тому несчастному разряду писателей, которые лишены дара отличать хорошую литературу от средней. Поэтому не замечал он никакой разницы между своими книжками и теми, что вдруг почему‑то нравятся читателям. Сейчас и от спортивности его ничего не осталось. Был у него инфаркт. Ходит он тихо — тихо с палочкой, вглядываясь во встречных маленькими, черными, до крайности близорукими глазами. Впрочем, литературная последняя его работа имела некоторый успех. Он выпустил стихотворный перевод «Энеиды» Котляревского, над которым работал много лет[88].
Дальше в телефонной книжке идет фамилия Бианки[89]. Его я знаю около 30 лет.
9 марта
Вот я вижу себя молодым и легким, не легче, чем теперь, впрочем. Я говорю о весе. Только что выбрался я из болота на дорожку и до того был счастлив по этому поводу, что никуда и не шел, а стоял на месте. Обсыхал[90]. И, как я вижу теперь, всех и уважал и не уважал. Радовался каждому новому знакомству в новой моей среде — и на каком‑то внутреннем беспощадном измерителе отмечал безжалостно всё, что смущало меня в них, в новых знакомых. Я не глядел на показатель этого внутреннего измерителя, но помнил всегда, что он есть. И при неуверенности, так же в глубине — был крайне беспричинно уверен в себе. Скромность моя поддерживалась только одной мыслью, что никто ведь не видит еще, какой я молодец. Бианки я увидел в первый раз у Маршака. Внутренний измеритель отметил сурово, что у этого молодого человека маленькая голова и что‑то птичье в круглых черных глазах. Я вежливо поклонился незнакомцу. Он ответил мне отчужденно. «Конечно, он не знает, что я за молодец, но все же надо было бы почтительнее», — подумал я. Но скоро, при дальнейших встречах, первое впечатление рассеялось. Увидел я, что Бианки здоров, красив, прост до наивности. Звание писателя им тогда еще не ощущалось, как теперь, как бы некое призвание. Возник он тогда с первым вариантом «Лесной газеты»[91]. И выносил бесконечные переделки как мужчина, натуралист и охотник. Не образовалось у него тормозов, как у Пантелеева[92] и Будогоской[93]. Прост был и здоров. Однажды он тяжело меня обидел. Я стоял в редакции у стола, перебирал рукописи. Вдруг с хохотом и гоготом, с беспричинным безумным оживлением, что, бывало, нападало на всех нас тогда, вбежали Бианки и Курдов[94]. И Бианки схватил меня за ноги, перевернул вверх ногами и с хохотом держал так, не давая вывернуться. Как я обиделся! Долго не мог прийти в себя. Я не был слаб физически, но тут сплоховал. Обидно!
10 марта
А главное — сила показалась мне грубой и недоступной мне по своим границам. Бессмысленное, похожее не то на зависть, не то на ревность неведомо к чему, чувство. Не сразу оно прошло. Постепенно я привык и даже привязался к Бианки. Он оказался в том отряде хороших знакомых, у которых не бываешь, которых встречаешь редко, но всегда с открытой душой. Он был прост и чист. Но дьявол все работал в те годы. Очень весело и очень незаметно спивались художники вокруг детского отдела. И Виталия втянуло в эту линию. Один ныне исчезнувший писатель, около квартиры которого даже на площадке пахло водкой, сказал мне однажды: «Я, когда захочу, тогда и брошу. А Виталий плох: он уже лечиться начал!» Любопытно, что пьяным Виталия я никогда не видел. Но он пил, пил помногу, каждый день. Я построил теорию, что художники пьют, потому что им нечем жить. Но Виталий был полон общими идеями. Много позже я понял, что пьют те, кому организм позволяет. Люди, которых водка не отравляет. Те, кто не знает страшных мучений похмелья. Художники шутили: «Бианки, чтобы отучиться пить, стал подмешивать в водку керосин. И действительно, не прошло и двух недель, как он возненавидел керосин навеки». Так художники все шутили, да пошучивали — и вот спился с круга Будогоский[95]. Совсем. Безнадежно. Плох стал Мочалов[96]. К непьющим и малопьющим стали относиться они, весь круг, а не сошедшие с круга — подозрительно, словно к неким еретикам, вероотступникам. Но Бианки был очень уж здоров. Он хоть и пил, но всё работал, работал и ходил на охоту и ставил по своей специальности, по орнитологии, какие‑то опыты. И уезжал путешествовать. У него была большая семья, которую вела спокойно и молчаливо беленькая, лёгонькая, веснушчатая Вера Николаевна, жена его. Она и по издательствам ходила, и корректуры ему правила.