Возле меня раздалось два выстрела, и немец покорно склонился к земле на дороге, смирившись навеки. Другой немец, что был впереди, вскинул автомат в боевое положение, однако новые три пули Саввина поразили его раньше, чем он обнаружил цель. Этот солдат пал к земле со всего роста, и дорожная истертая пыль поднялась в безветрии над его трупом. Но большая пленница, что пошла домой по воле своего сердца, теперь тоже лежала в траве возле дороги.
Саввин все еще держал свой револьвер, положив его дуло меж двух ветвей, росших рогаткой; он хотел еще убить какого-нибудь врага, но больше их пока не было. Пленные женщины сразу исчезли с дороги; они стремились через поле в дальний лес, по ту сторону дороги, спеша утолить свою тоску по дому и свободе.
Мы ушли кустарником своим направлением и вскоре легли спать в кущах бурьяна на дне оврага.
Мы проснулись под вечер, но еще засветло. По оврагу плыл едкий дым от горящего ветхого жилья.
– Что это там? – сказал я Саввину. – Должно быть, деревня горит…
– А что там! – грустно произнес Саввин. – Там обыкновенно что: враги народ наш казнят. Пойдем туда! Обожди…
Он нашел у себя в кармане листик бумаги и написал на нем карандашом название деревни, куда мы шли, и имя своего дяди; он хотел, чтоб я и один мог найти ту избушку, где хранится тайна вечной, несокрушимой брони; он понимал, что может скончаться от руки врага, и завещал мне спасти свое драгоценное достояние, которое, он верил, может оградить наш народ от смерти и помочь его победе.
Мы вышли на бровку оврага. Невдалеке от нас, вверх по земле, тихо догорали деревенские избы; пламя пожара уже угасало, и последние искры восходили к небу. Навстречу нам шла женщина с тяжелой ношей на руках, запеленатой в одеяло. Мы остановили ее.
– Ты куда? – спросил у нее Саввин.
– Теперь хоронить хожу, потом сама помирать сюда приду, – сказала женщина и приветливо улыбнулась нам; на вид эта женщина была уже старухой, а может быть, она состарилась до времени.
– Кто там, в этой деревне? – указал Саввин на пожар.
Женщина не ответила. Она села со своей ношей на землю и отвернула край одеяла.
Из-под одеяла забелело, почти засветилось лицо ребенка, украшенное вокруг локонами младенчества. Мы склонились к этому столь странному, сияющему лицу ребенка и увидели, что глаза его тоже смотрят на нас, но взор его равнодушен; он был мертв, и лицо его светилось от нежности обескровленной кожи. Женщина повела на нас рукой, чтобы мы отошли. Мы послушались ее.
Женщина покачала ребенка.
– Сейчас, сейчас, – сказала она ему, – сейчас я тебя в овражке схороню и лопушками укрою, потом братцев и сестриц тебе принесу, потом сама приду, сама с вами лягу и сказку вам расскажу, новую сказку:
Жили-были люди, Померли все люди. Нарожались черви, Стали черви люди. Черви все подохли, И осталась глина. А на глине корка, А на корке травка, В травке той росистой Сердце наше дышит, Сердце наше плачет Об умерших детях. Все прошло-пропало. Одно сердце стало Жить на свете вечно, Умереть не может, Потому что плачет, Плачет-ожидает, Мертвых вспоминает. Мертвые вернутся, Спящие проснутся, И тогда что было – Сердце позабудет И любить вас будет В неразлучной жизни…
Потом женщина покрыла лицо ребенка уголком одеяла и пошла с ним в глубину оврага, улыбнувшись в нашу сторону, но улыбка ее была столь жалкой, что означала лишь терпеливую печаль ее жизни. Мы подождали ее. Она вернулась с пустым одеялом и пошла обратно на деревню. Мы тронулись за ней; она, оглянувшись на нас, вдруг запела веселую женскую песню.
– Ты что? – спросил ее Саввин.
– А я хмельная, – весело сказала женщина.
– А кто же тебя водкой здесь поит, немцы, что ль? – удивился Саввин.
– Они, а кто же! – ответила женщина. – Я детей из яслей хоронить таскаю, их там печным чадом поморили…
– Кто их поморил? – спокойно спросил Саввин.
– Они, – сказала женщина, – а мужиков и баб всех прочь угнали, оставили самую малость, да и тех побьют – деревня-то каждую ночь горит, они ее сами жгут, а на нас серчают и казнь нам дают.
Саввин взял женщину за руку.
– Где сейчас немцы? Только не ври! Много выпила-то?
– Чуть-чуть, – произнесла крестьянка. – Обещали еще потом угостить, и закуску, сказывали, дадут. Они теперь в школе, вон на том краю. Там помещение каменное, там и ясли были с детьми, а теперь детей поморили и от них дух пошел, а немцам наш дух не нравится, вот я и ношу ребят на покой… Сама плачу над ними, сама отпеваю их, – кто ж будет горевать-то по ним? – одна я женщина и осталась на деревне, всем я теперь мать, да еще две старухи помирают лежат, а четырех мужиков остаточных они при себе на черной работе держат, коли не побили уже: вчерашний-то день наших шестеро было в живых, двоих они убили…
Крестьянка ушла от нас, стало сумрачно и темно, пожар давно потух. Мы легли в траву на околице этой сожженной, разоренной, нелюдимой деревни, куда ушла крестьянка, веселая от хмеля и печальная от судьбы. Вскоре она снова появилась и прошла мимо нас к оврагу с маленьким покойником, завернутым в одеяло. Потом она пошла обратно. Мы глядели на ее темное тело, бредущее ночью по траве, и ожидали, когда она опять пойдет мимо нас. Она опять пришла с очередной ношей в одеяле и скрылась во мраке оврага. Затем возвратилась и снова прошла на деревню, к мертвым детям. Мы следили за ее работой и молча терпели наше горе. Но сколько его можно терпеть, – и не за то ли, что мы терпим наше горе и прощаем мучителям, мы погибаем? Не означает ли такое терпение только нашу любовь к собственному существу, только наше желание жить какими угодно средствами, забывая погибших и любимых, прощая убийц, сдерживая свою душу против врагов, лишь бы нам можно было дышать хоть вполсердца и есть пищу, какую дадут, лишь бы нам позволили жить хотя бы в вечной муке? И я подумал: как бы мне хотелось увидеть человека, послушного лишь мгновенному решению своего разума и сердца и не подчиненного томительной привязанности к жизни! И жизнь – где она одухотвореннее и сладостнее, как не в таком мгновенном движении сердца и в осуществлении его решения?..
Крестьянка в очередной раз прошла со своей ношей в овраг и вот уже снова возвращалась обратно. Саввин поднялся, положил