Записная книжка Виктора Гюго, 19 августа 1870 года:
«Он был очень любезен и сказал мне: „Прежде всего я приветствую величайшего поэта нашего века“. Он просил меня подождать до вечера и обещал прислать мне паспорта на дом…»
Луи Кох, племянник Жюльетты Друэ, отправился в Париж: договорились, что он повидается с Мерисом, с Вакери, с остальными друзьями, и если Виктору Гюго следует вернуться, он телеграфирует горничной Филомене: «Привезите детей». Брюссельские газеты уже объявили, что Гюго хочет вступить в Национальную гвардию, и называли его «Отец-новобранец».
Виктор Гюго — Франсуа-Виктору, 26 августа 1870 года:
«Милый Виктор, как грустно, что тебя нет подле меня и что я не могу быть там с тобой. Все опять становится очень сложным… Мы следим за событиями и готовы выехать, однако при одном условии: чтоб это не выглядело так, будто мы едем спасать Империю. Главная цель — это спасти Францию, спасти Париж, уничтожить Империю. И, конечно, за это я готов отдать свою жизнь… Мне сейчас сказали, что если я поеду в Париж, меня там арестуют. Этому я не верю, но все равно, ничто не помешает мне отправиться в Париж, раз он окажется в смертельной опасности, раз ему будут грозить последствия какого-нибудь Ватерлоо. Я с гордостью погибну вместе с Парижем, разделю его участь. Но такой конец был бы величественным, а я боюсь, как бы все эти гнусные поражения не привели к позорному концу. Уж такую участь я не хочу делить с Парижем. Будет ужасно, если Пруссия водворится у нас и подпишут позорный мир, пойдут на раздел, вообще на какой-нибудь компромисс с Бонапартом или с Орлеанским домом; я страшусь этого; если такое случится и народ не скажет своего слова, я вернусь в изгнание…»
Третьего сентября император капитулировал, а 4 сентября была провозглашена Республика. Из Парижа пришла телеграмма: «Немедленно привезите детей». Пятого сентября Виктор Гюго у окошечка вокзальной кассы в Брюсселе произнес дрожащим от волнения голосом: «Один билет до Парижа». На нем была мягкая фетровая шляпа, на ремне через плечо висела кожаная сумка. Он посмотрел на часы — это был час, когда кончилось его изгнание, и, очень бледный, сказал Жюлю Кларети, сопровождавшему его молодому писателю: «Девятнадцать лет я ждал этой минуты». В его купе сели Шарль и Алиса Гюго, Антонен Пруст, Жюль Кларети и Жюльетта Друэ. В Ландреси они увидели на путях первых французских солдат отступающих частей, изнуренных, упавших духом. На них были синие шинели и красные штаны. Гюго, со слезами на глазах, крикнул им: «Да здравствует Франция! За здравствует французская армия!» Они едва взглянули, с безразличным видом, на этого плачущего старика с белой бородой. «О, увидеть их снова, и в таком положении, сказал он, — увидеть солдат моей родины побежденными!»
Сын генерала Гюго знал такие времена, когда при звуке дорогого ему имени «Франция» иностранцы дрожали. У него была неясная надежда еще стать свидетелем эпического подъема и даже вызвать его. Разве он не предсказал все это? Разве не был он последним бастионом свободы? Кто мог лучше руководить молодой Республикой, чем старец, который вот уже девятнадцать лет никогда не ошибался? Ярко светила луна, и в окна вагона видны были равнины Франции. Гюго плакал. Поезд прибыл в девять часов тридцать минут. Его ожидала огромная толпа. Неописуемый прием.
Дочь Теофиля Готье, Жюдит Готье, тоже пришла его встретить. Под руку с этой красавицей он вошел в маленькое кафе напротив вокзала. Там она, протянув ногу, загородила путь «восторженной толпе». Гюго говорил с ней «с очаровательной любезностью», потом пришел Поль Мерис и сказал, что Гюго должен произнести речь перед народом. Открыли окно. Изгнаннику пришлось говорить четыре раза, — сначала с балкона второго этажа, потом из своего экипажа. Раздавались крики: «Да здравствует Виктор Гюго!», декламировали стихи из «Возмездия». Толпа хотела вести его в ратушу. Он крикнул:
«Нет, граждане! Я приехал не для того, чтобы пошатнуть временное правительство Республики, а для того, чтобы поддержать его».
Кричали также: «Да здравствует маленький Жорж!» Добравшись до авеню Фрошо, к Полю Мерису, где Гюго остановился, он сказал народу:
«Один этот час вознаградил меня за двадцать лет изгнания!»
Ночью разразилась сильнейшая гроза, сверкала молния, гремел гром. Само небо было соучастником встречи.
Часть десятая
СМЕРТЬ И ПРЕОБРАЖЕНИЕ
Хотел бы я не быть французом, чтобы право
Имел тебе сказать, любовь моя и слава,
Когда ты корчишься во власти воронья:
О Франция, тебя избрал отчизной я!
Виктор Гюго
Возвращение в свою страну после длительного изгнания — событие страшное и отрадное. Отрадное потому, что вновь видишь тех людей и те места, о которых мечтал, тоскуя по родине долгие годы: «Французская земля, как ты светла, как сердцу ты мила?» — шептал Гюго на Гернси. Увидеть родную землю и горячо любимый Париж, — да, это счастье. Но и мучение — ведь узнаешь, что все изменилось (О где тот камелек, подле которого я грелся?); обнаруживаешь, что из тех, кого ты знал, больше мертвых, чем живых, и как горько чувствовать себя чужим среди множества новых лиц; а главное, нужно было спуститься с Олимпа изгнания, где ты обитал, исполненный возвышенных идей, и смешаться с мятежной уличной толпой, с ярмаркой на площади.
В течение двадцати лет Гюго был пророком Республики, издали воодушевлявшим сопротивление режиму Второй империи. В сентябре 1870 года он, несомненно, надеялся, хотя и отрицал это, что его единодушно провозгласят главой правительства единения партий во имя борьбы с врагом. А ведь игра-то уже была сыграна — Жюль Фавр и его друзья с удивительной ловкостью заняли 4 сентября здание ратуши, помешав тем самым основанию Коммуны Парижа. Они избрали президентом временного правительства генерала Трошю, антибонапартиста, клерикала, убежденного монархиста, необходимого им в силу того, что он в глазах всех был признанным главой армии. Люди, которые хотели создать Коммуну — Флуранс, Бланки, Ледрю-Роллен, неодобрительно отнеслись к этому и не признали нового режима. Они были бы счастливы иметь на своей стороне Гюго, воспользоваться его авторитетом. Однако он благоразумно держался в стороне. «У меня почти нет сил присоединяться к кому бы то ни было», — говорил он. Роль поэта Республики он считал гораздо выше, нежели роль президента либо соперника президента. Впрочем, он испытывал некоторую обиду. «Я был дикарь морской, бродяга старый». На своей скале он представал морским божеством, в парижском доме он стал простым смертным.