Галина Георгиевна Алперс:
Прошел, наверно, месяц со дня моего приезда, стоял небывало теплый сентябрь, и мы, как-то расходясь с обычной нашей встречи, задержались на углу улицы и продолжали горячо обсуждать наши планы со столовой. Нас было четверо: Субботина, Сельвинская, Санникова и я. Для глухой провинции время было позднее, часов 9, а то и 10, но вовсю светила луна, было тихо и очень тепло, совсем летняя ночь.
К нам незаметно подошла Цветаева. «Я здесь два дня, в Елабуге — невозможно, там я совсем одна, хочу в Чистополь, здесь друзья; приехала говорить с Асеевым, он отказывается помочь. Что делать?! Дальше — некуда!!!»
С каким отчаянием сказала она последние слова. «Приезжайте сами, не спрашивайтесь ни у кого! Я так и поступила. И работу найдете, мы открываем столовую и все там будем работать», — сказала я, правда, не совсем уверенная, что у нее те же права. «Как было бы хорошо! — воскликнула она с надеждой. — Я буду мыть посуду», — и она молитвенно сложила свои худые, натруженные руки.
«Ну что вы, Марина Ивановна, вы будете буфетчицей», — возразила ей Сельвинская.
«Нет, нет, с этим я не справлюсь. Я хочу быть судомойкой, я хорошо мою посуду».
Разговор шел совершенно искренне и серьезно. <…> Мы еще постояли, поговорили о своих трудных делах, и кто-то полушутя вспомнил местное чисто польское выражение: «хоть головою в Каму». Выражение это чаще всего применялось совсем по пустяковым поводам.
«Да, да, верно: хоть головою в Каму!» — горячо воскликнула Цветаева, ее также горячо поддержала моя Санникова, и они, взявшись за руки, отделились от нас и ушли в боковую улицу. На другой день Цветаева, ничего не добившись от Асеева и Тренева, уехала в Елабугу, где ее ждал сын [4; 209–210].
Георгий Сергеевич Эфрон (Мур). Из дневника:
27/VIII-41. Вчера вечером — ночью — получил телеграмму от матери из Чистополя следующего содержания: «Ищу комнату. Скоро приеду. Целую». <…>
29/VIII-41. Вчера приехала мать. Вести из Чистополя, en gros[158], таковы: прописать обещают. Комнату нужно искать. Работы — для матери предполагается в колхозе вместе с женой и сестрами Асеева, а потом, если выйдет, — судомойкой в открываемой писателями столовой. Для меня — ученик токаря. После долгих разговоров, очень тяжелых сцен и пр., мы наконец решили рискнуть — и ехать. Матери там говорили: «Здесь вы не пропадете». Здесь — работы нет. Там же много людей, и пропорционально можно ожидать больше помощи. <…>
30/VIII-41. Вчера к вечеру мать еще решила ехать назавтра в Чистополь. Но потом к ней пришли Н. П. Саконская и некая Ржановская, которые ей посоветовали не уезжать. Ржановская рассказала ей о том, что она слышала о возможности работы на огородном совхозе в 2 км отсюда — там платят 6 р. в день плюс хлеб, кажется. Мать ухватилась за эту перспективу, тем более, что, по ее словам, комнаты в Чистополе можно найти только на окраинах, на отвратительных, грязных, далеких от центра улицах. Потом Ржановская и Саконская сказали, что «ils ne laisseront pas tomber»[159] мать, что они организуют среди писателей уроки французского языка и т. д. По правде сказать, я им ни капли не верю, как не вижу возможности работы в этом совхозе. Говорят, работа в совхозе продлится по ноябрь включительно. Как мне кажется, это должна быть очень грязная работа. Мать — как вертушка: совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Чистополь. Она пробует добиться от меня «решающего слова», но я отказываюсь это «решающее слово» произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня. Когда мы уезжали из Москвы, я махнул рукой на все и предоставил полностью матери право veto и т. д. Пусть разбирается сама. Сейчас она пошла подробнее узнать об этом совхозе. Она хочет, чтобы я работал тоже в совхозе; тогда, если платят 6 р. в день, вместе мы будем зарабатывать 360 р. в месяц. Но я хочу схитрить. По правде сказать, грязная работа в совхозе — особенно под дождем, летом это еще ничего — мне не улыбается. В случае если эта работа в совхозе наладится, я хочу убедить мать, чтобы я смог ходить в школу. Пусть ей будет трудно, но я считаю, что это невозможно — нет. Себе дороже. Предпочитаю учиться, чем копаться в земле с огурцами. Занятия начинаются послезавтра. Вообще-то говоря, все это — вилами на воде. Пусть мать поподробнее узнает об этом совхозе, и тогда примем меры. Какая бы ни была школа, но ходить в нее мне бы очень хотелось. Если это физически возможно, то что ж… В конце концов, мать поступила против меня, увезя меня из Москвы. Она трубит о своей любви ко мне, которая ее pousse[160] на это. Пусть докажет на деле, насколько она понимает, что мне больше всего нужно. Во всех романах и историях, во всех автобиографиях родители из кожи вон лезли, чтобы обеспечить образование своих rejetons[161]. Пусть мать и так делает. <….> Самые ужасные, самые худшие дни моей жизни я переживаю именно здесь, в этой глуши, куда меня затянула мамина глупость и несообразительность, безволие. <…>
Мое пребывание в Елабуге кажется мне нереальным, настоящим кошмаром. Главное — все время меняющиеся решения матери, это ужасно [19; 537–539].
Анастасия Ивановна Бродельщикова, хозяйка дома, в котором квартировала М. И. Цветаева в Елабуге:
Ну, вот, что ещё вам сказать? Когда, значит, она это покончила с собой, нас послали на аэродром работать в это время; в тот день, как она покончила с собой. Посылали-то ее, но почему-то пошел вот сын, ему шестнадцать лет еще только было, хотя он высокий ростом, но несовершеннолетний все равно. Она осталась, а муж (Бродельщиковой. — Сост.) ушел на рыбалку с внуком, маленький внук был, лет, наверное, шести-семи <…> мы оказались с ним в разных бригадах. Я пришла раньше, он пришел позднее. Вот я первая пришла и, значит, открыла — смотрю: стул стоит, вот такой стул, у двери самой в сенях, а глаза еще не подняла, а потом смотрю: ба! Так это неожиданно, так это я никогда не видала таких смертей, страшно было.
Ну, а потом что: соседка позвала, вызвала врача, вызвала милицию, все это не скоро получилось. Пока, значит, никто не снимал, соседка посмотрела, что она совсем холодная, а я сама не смотрела. Потом пришел муж, потом пришел сын. Ну, вот сыну мне было трудно говорить, сообщать такую неприятную новость. Он проходит прямо в дом, он такой неразговорчивый был. Я говорю: «Гога, не ходите туда». А он говорит: «А почему не ходить?» — «Да, — я, вот… говорю, — там мама ваша». — «А как же? А почему мне не ходить? Она жива?» Почему-то он сказал; потому что накануне она приехала из Чистополя, и они что-то как-то между собой крупно разговаривали, вроде, как ссо… чего-то такое спорили, ну а чего? Не по-русски говорят они, я ничего не поняла. Ну, может быть, чего-нибудь тут она упомянула, потому что он, главное, сразу сказал, что «А она жива?» Ну, и больше он не пошел, и он не смотрел на нее [21; 139].