— Обещали завезти бутовый камень.
— А я достал железо, и, представьте, почти легальным путем.
— Розы любят глину. Сажайте розы.
— Зайдите ко мне. Я уже посадила флоксы.
— А где вы брали навоз?
— Вы видели, какие роскошные гладиолусы у Ромма? Он их сам выхаживает.
Строят дома и скворечники, копают грядки и клумбы. Сажают яблони, смородину, тюльпаны, малину, георгины, вишни… Каждый свое, каждому хочется все. Дорвались! Дорвались до земли, до соприкосновения с естеством, с природой. Влюблены в нее по уши, отдались всей душой. Обхватила она всех нас своими объятиями. Ах, хороша земля, она всем порадует тебя и в самом твоем конце так же любовно примет и твое тело.
Эта трудная, но все равно радостная пора застройки поселка напоминала весну. Все пробуждалось, звенело, наливалось соками, тянулось к солнцу и пело.
Года через полтора поселок явился миру. Все ухожено, огорожено неплотными заборами — глухих заборов ставить не разрешалось, — подлесок расчищен, и всюду яркими пятнами мелькают цветы — белые, красные, оранжевые, фиолетовые, пунцовые. Не поселок, а праздничный пасхальный стол! И дороги проложили, и электричество провели, и водопровод, и даже газ!
Все появилось не сразу, с годами. Газ — это уже был комфорт. До его появления все мучились с угольными топками. Уголь в то время выдавался пайками, да еще этот паек надо было вовремя получить. Сначала талон на Большой Бронной, а потом хлопоты по доставке. Сколько в эти дачи — в кирпич, в железо, в черепицу, в доски, в шлакоблоки, в котлы, в саженцы, в удобрения — было вложено энергии… Если ее перевести хотя бы на лошадиные силы, думаю, каждый из застройщиков мог сравняться с многотонным грузовиком. И все делалось хотя и с трудом, но радостно. Пожалуй, это был даже не труд, а вдохновение. Ну, можно сказать скромнее — энтузиазм.
И оттого что я в этом поселке живу уже более четверти века, я стал свидетелем и его осени, его увядания. Это же целая грустная элегическая поэма! И писать ее следовало бы в стихах.
Юные тоненькие нежно — розового и белого цветения яблони разрастались, обильно украшались яблоками. Потом стволы этих яблонь становились толще и толще, покрывались морщинами коры, плодоносность становилась неполной. Толщина стволов увеличивалась, они трескались, смазывались глиной или чем‑то черным вроде битума. Приходилось лечить. И в конце концов стучал топор или звенела пила. Деревья падали, и в воздухе образовывалась дыра, невосполненное пространство. Аллеи и клумбы цветов все уменьшались в размерах, красок становилось меньше, а дикие травы с яростью брали свои когда‑то отнятые права и разрастались с мстительной силой. Стареющие энтузиасты продолжали из последних сил бороться, но лопухи, крапива, пырей, иван — чай, подорожник и миллионы одуванчиков хохотали и победно кружили свой хоровод.
И я, подобно всем собратьям, поначалу опрометью бросился украшать свой сад. Нет, плодовые деревья и кусты меня не интересовали, я был влюблен в цветы, с детства. Еще в Костроме в 1923 году девятлетним мальчиком я на развалинах каких- то бывших до революции кирпичных строений в нашем дворе устроил маленький цветник, прямо на кирпичной крошке. Я корзинкой таскал плодоносную землю с так называемого маленького бульварчика — остатков земляного вала, когда‑то обносившего город, — и сажал только нехитрые маргаритки и анютины глазки. И дома на подоконнике тоже устраивал свой ботанический сад. Цветы я любил даже как‑то ненормально. Помню, в той же Костроме вынес я выхоженный мною бальзамин на балкон под дождь, чтоб напоить его именно дождевой водой, а хлынул такой ливень, что сломал верхушку цветка. Я подхватил плошку, внес в комнату и залился горючими слезами. Мне было его жаль; казалось, ему больно, как совершенно живому существу.
Должен признаться, у меня и сейчас в Москве много цветов. Увлекаюсь амариллисами, но есть и другие, в том числе герань. Когда‑то какой‑то глупый человек назвал герань символом мещанства. Видимо, это был очень рациональный человек. Ну как цветок может быть символом мещанства?! Какая ахинея!
Так вот, на своем участке я посадил и штамбовые розы, которые цвели умопомрачительными букетами. Не без основания соседка называла их страусами. И тюльпаны, и нарциссы, и флоксы, и пионы всех оттенков — от снежно — белых до темно — бордовых, чуть не черных. И, конечно, те же нехитрые анютины глазки, маргаритки, настурции. И даже гиацинты. Их у меня в одну непрекрасную весну все до единого, когда они были в полном цвету, украли, выкопав вместе с луковицами.
Цветы в поселке всегда похищали, да и похищают, особенно перед первым сентября, когда дети идут в школу. Видимо, эти чистые создания с улыбкой на устах дарят их своим учителям, а учителя умильно принимают краденое, гладят детей по головкам и говорят: «Спасибо тебе, дорогой умный мальчик». Впрочем, может быть, и девочка.
Я совсем не осуждаю этих славных воришек. Собственно, эта кража — форма отваги. Таким образом добытые цветы можно дарить с особой гордостью, а то — мама купила на базаре, сунула в руку, и он или она тащит этот веничек как опостылевшую ритуальную дань. Но выкопать гиацинты вместе с луковицами — нет, нет, дети никогда бы этого не сделали!
Когда в поселке развернулось прекрасное соревнование — кто роскошнее украсит свой участок, — пожалуй, только Константин Михайлович Симонов не принял в нем участия. На его участке рос густой еловый лес. Так он стоит и поныне, хмурый всегда, а после смерти хозяина и совсем мертвый.
Быть свидетелем цветения, а потом увядания. Грустно. Но все же и любопытно. Как те яблони, о которых я написал, так же, с такой же быстротой старели и люди. Морщились лица, слабели ноги, и в поселке стали собирать средства на содержание доктора. Как летит время! Как все совершается быстро и неотвратимо, будто где‑то наверху сидит снайпер и бьет по намеченной цели без промаха.
Первым, если мне не изменяет память, умер Олег Писаржевский. Говорят, он шел по дорожке и просто упал навзничь. Навсегда. А какой славный яблоневый сад он насадил! Яблоньки были еще совсем молодые, когда его уже не стало.
Справа от него строил причудливую дачу в стиле неведомого модерна, похожую и на его собственную сложную и, увы, нелепую судьбу, Николай Эрдман. Дача еще не была достроена, когда хозяина укладывали в гроб.
А справа от Писаржевского жил поэт Павел Григорьевич Антокольский, поэт большой силы и человек вулканического темперамента. Когда Павел Григорьевич выступал или даже что‑либо рассказывал, эмоциональная лава извергалась со все сотрясающей мощью. Я всегда боялся, что он умрет именно в момент таких бурных порывов. Для меня он был живой классик, так как имя его звучало у меня в ушах и в моем раннем детстве.