Вскоре между старым и молодым историками начались трения. Миллер предложил Шлёцеру, как было условлено, должность адъюнкта при нем, историографе. Но высокомерного юношу не устраивало, во-первых, адъюнктское жалованье в 300 рублей (Миллер заметил, что он начал академическую службу «с двумястами рублей». Шлёцер отвечал: «Вы начали на двадцатом году жизни, а мне уж скоро будет 27 лет; я уже давно начал, и не на русские деньги». К тому же, во-первых, двести рублей в 1725 году стоили едва ли не больше, чем триста в 1762-м); во-вторых, он не хотел связывать себя даже пятилетним контрактом; в-третьих, вообще не желал ассистировать Миллеру, считая себя гораздо более крупным специалистом. Вообще, чувство собственного превосходства над окружающими позволяло Шлёцеру вести себя крайне бесцеремонно, переступать через любые отношения, не испытывая ни к кому благодарности. В общем-то все это можно простить гениально одаренному молодому человеку. Но свои мемуары о русских годах Шлёцер писал в 66 лет. И, увы, они производят странное впечатление. Всемирно знаменитый ученый не прощает ни одной мелкой обиды, нанесенной ему сорок лет назад, запальчиво спорит с давно умершими людьми из-за каждого слова, и при этом сам ни в чем не раскаивается и ни о чем не сожалеет. Единственное, за что он готов упрекнуть себя, — что все же недостаточно высоко себя ценил, был чрезмерно скромен, недостаточно претенциозен…
Пока что он сблизился с Таубертом, который помог ему получить адъюнктское место на неопределенный срок и без всяких обязательств. Когда старик Миллер в тот же день попросил его составить реестр (указатель) к готовящемуся к печати «Русскому историческому сборнику», Шлёцер ответил: «Составлять реестры слишком унизительно для адъюнкта императорской Академии». Конечно, это было чистейшей воды хамством; но в оправдание вспомним об одном русском студенте, который в 1740 году во Фрейберге отказался растирать сулему: ведь он учился у самого Вольфа!
Тауберт устроил Шлёцера преподавать в так называемую «Академию десятой линии», специальное привилегированное учебное заведение на 10-й линии Васильевского острова, основанное графом Разумовским, где училось всего шесть мальчиков — сыновья самого президента академии и его друзей: Теплова, генерал-рекетмейстера Козлова и статс-секретаря Олсуфьева. Это обеспечило Шлёцеру и заработок, и влиятельных покровителей. Тауберт открыл перед своим новым молодым другом несметные богатства университетской библиотеки, где тот увлеченно изучал и копировал древние манускрипты.
Одновременно Тауберт подал Шлёцеру еще одну (едва не оказавшуюся роковой) идею: написать на немецком языке учебник русской грамматики. Была, правда, «Грамматика» Ломоносова, но Тауберт находил ее затянутой и перегруженной лишним материалом. У Шлёцера, знатока новейших лингвистических методов, тоже были к ломоносовской работе претензии. Но пользоваться трудом своего предшественника он был вынужден. Даже примеры Шлёцер, «из осторожности», брал из ломоносовской «Грамматики». Естественней всего было бы в такой ситуации посетить русского поэта, естествоиспытателя и филолога, выразить ему свое почтение, обсудить план работы… Разумеется, едва ли и в этом случае два гордеца и строптивца, старый и молодой, поладили бы. Ведь даже Миллера, так к нему расположенного, Шлёцер ухитрился сделать своим врагом. Но с Ломоносовым он и говорить не хотел. Более того, его «Грамматика» даже печаталась втайне от Михайлы Васильевича, под именем подставного автора (одного из академических переводчиков).
Почему? Мы знаем, какое представление о Ломоносове было у Шлёцера. Описанию своего «клеветника» и «яростного преследователя» он посвящает четыре типографские страницы. Первая половина — биография Ломоносова, неполная, местами тенденциозно изложенная (дочь почтенного бюргера Елизавета Христина Цильх названа «прачкою», «Хотинская ода» выдается за перевод «Оды принцу Евгению» и т. д.), но в общем верная. Дальше идут такие слова: «Ломоносов был действительный гений, который мог сделать честь всему северному полюсу и Ледовитому океану. <…> Он так поздно поднялся со своего двинского острова и, несмотря на то, в следующие десять лет приобрел так много и столь разнообразных познаний. Он создал русское стихотворство, и новой русской прозе первый дал свойственные ей силу и выразительность. Благодарное отечество наградило его; его клиенты, которые пользовались его положением для своего преуспеяния, боготворили его и пели: „Вергилий и Цицерон соединились в холмогорце“. Это испортило его. Его тщеславие превратилось в варварскую гордость. <…> Это высокое о себе мнение увлекло его к занятию самыми разными предметами. Если бы он остановился на своих немногих предметах, он бы, вероятно, был в них велик; но он даже в них остался посредственностью, и все-таки почитал себя во всем величайшим. <…> Прибавьте к тому ужасное пьянство; он наконец сделался нечувствительным к менее возбудительному вину и ликерам и придерживался простой водки, которой пил чрез меру. Часто он хмельной приходил заниматься в канцелярию и конференцию: грубость, свойственна ему и тогда, когда он был трезв, переходила в зверство; тогда он при всей конференции вырывал листы из протокола (слышано от Миллера); все трепетало перед сильным человеком, и никто не смел указать на дверь пьяному».
Шлёцер составил себе следующую картину недавней российской истории: Петр Великий преобразил страну, Анна «с помощью своих немцев» кое-как поддерживала его преобразования, а потом настала ужасная тирания Елизаветы, когда все — флот, финансы, промышленность, юстиция, «все, кроме сухопутного войска», пришло в полный упадок, когда всем в стране заправлял злодей Шувалов, а науками — недоучка Ломоносов. «Если бы моя распря с Ломоносовым произошла в правление этих лиц (Елизаветы и Шувалова), в какой из сибирских степей была бы моя могила?» Удивительно, что и под старость Шлёцер, так хорошо знавший и древнюю русскую историю, и современную политику, никак не пересмотрел эти забавные представления (отражавшие — в преувеличенном виде — мнения и настроения «малого двора», как раз ставшего большим). Впрочем, пересматривать свои мысли и вообще сомневаться в своей правоте — это явно было не в его обычае.
Ломоносов был для Шлёцера не просто амбициозным дилетантом, пьяницей и «недругом и гонителем всех иностранцев». Он (точнее, тот его карикатурный образ, который сложился в сознании ганноверского ученого на основании рассказов Тауберта и Миллера) воплощал то в России, чего Шлёцер, при всех своих симпатиях к этой стране и ее народу, не понимал и боялся — непредсказуемый, жестокий, иррациональный хаос. В конце его жизни этот хаос стал проступать и в европейской истории; Шлёцер, как многие его единомышленники, ужаснулся якобинскому террору, но не пожелал скорректировать свою картину мира и принять на себя долю вины за случившееся…