Потом было дело молодого калифорнийского эмигранта, который, напившись, предлагал совершить налет на «Дом валлийца» темной и грозной ночью[191]. Этот дом стоял на полпути к Холидейс-хиллу (Кардиф-хиллу), и его единственными обитателями были бедная, но вполне респектабельная вдова и ее невинная дочь. Негодяй-налетчик перебудил всю деревню своими похабными воплями и непристойными требованиями. Я пошел туда вместе с товарищем – Джоном Бриггсом, кажется – посмотреть и послушать. Фигура мужчины смутно виднелась, женщины стояли на крыльце, невидимые в глубокой тени навеса, и мы услышали голос старшей женщины. Она зарядила пулями старый мушкет и предупредила мужчину, что, если он останется там, где есть, когда она досчитает до десяти, это может стоить ему жизни. Она начала считать, медленно, он рассмеялся. На счете «шесть» он умолк, затем в глубокой тишине, твердым голосом, прозвучало остальное: «Семь… восемь… девять… – Долгая пауза, мы затаили дыхание. – Десять!» Тьму разорвал красный язычок пламени, и человек упал с простреленной грудью. Потом грянул дождь с громом, и замершие в ожидании жители городка, освещаемые вспышкой молнии, словно армия муравьев, устремились вверх по холму. Эти люди увидели остальное, я же получил свою долю и был доволен. Я пошел домой смотреть сон и не обманулся в своих ожиданиях.
Мое обучение и воспитание позволяли мне глубже проникать в суть этих трагедий, чем человеку несведущему. Я знал, ради чего все это было. Я пытался скрыть это от самого себя, но в тайных глубинах моего растревоженного сердца знал – и знал, что знаю. Эти трагедии были изобретениями Провидения, для того чтобы подвигнуть меня на лучшую жизнь. Сейчас это звучит удивительно наивно и тщеславно, но тогда для меня не было в этом ничего странного – это абсолютно соответствовало заботливым и разумным путям Провидения, как я их понимал. Меня бы не удивило, мне бы даже не чрезмерно польстило, если бы Провидение уничтожило весь населенный пункт, стараясь наставить на путь истинный такого ценного субъекта, как я. По моему тогдашнему разумению, это оказалось бы как раз тем, что нужно, делом, на которое не жалко любых затрат. Почему Провидение должно было так жадно заинтересоваться достоянием вроде меня – эта мысль никогда не приходила мне в голову, и в том простом селении никому не пришло в голову эту мысль мне вложить. Начать с того, что никто и сам не был такой мыслью вооружен.
Это чистая правда: я принимал все трагедии на свой счет и отмечал их все поочередно тем, что со вздохом говорил себе каждый раз: «Вот и еще одна – это ради меня, это должно привести меня к раскаянию, его терпение не будет длиться вечно». И в то же время в глубине души я верил, что будет. То есть верил в дневное время, а ночью было другое дело. С заходом солнца моя вера давала сбой, и липкие страхи собирались в сердце. Именно тогда я каялся и сокрушался. То были ужасные ночи, ночи отчаяния, ночи, проникнутые горечью смерти. После каждой трагедии я осознавал, что это было предупреждение, каялся и молил, молил как трус, молил как пес, и не о тех бедных людях, истребленных ради меня, а только о себе. Когда я сейчас оглядываюсь на это, оно кажется эгоистичным.
Мои раскаяния были вполне подлинными, вполне серьезными, и после каждой трагедии происходили каждую ночь в течение долгого времени. Но, как правило, они не выдерживали дневного света. Они меркли, рассеивались и исчезали в победном сиянии солнца. Они были порождениями страха и тьмы и не могли выжить вне своей среды. День давал мне утешение и покой, а ночью я опять раскаивался. На всем протяжении своего отрочества я не уверен, что когда-либо пытался вести праведную жизнь в дневное время – или хотел этого. В моем нынешнем возрасте я бы никогда не стал думать о такой вещи или желать ее. Но в нынешнем возрасте, так же как и в юности, ночь приносит мне много глубоких угрызений. Я осознаю, что с самой колыбели был – как и остальной человеческий род – недостаточно вменяем ночью. Когда умер индеец Джо[192]… Но не важно: в более ранней главе уже описано, какой неистовый ад раскаяния я тогда пережил. Я уверен, что месяцами бывал чист как младенец, – после наступления темноты.
В далекие дни 1848 или 1849 года к нам приехал погостить Джим Вульф. Он был из Шелбивилля – поселения в тридцати – сорока милях в глубь страны от нас, и привез с собой все свое природное обаяние, мягкость и простоту. Ему было почти семнадцать лет, это был статный и степенный парень, доверчивый, честный, благородный – существо, достойное любви и привязанности. И он был на удивление застенчив. Он пробыл у нас порядочное время, но так и не смог победить это свойство, почувствовать себя непринужденно в присутствии ни одной женщины, даже в присутствии моей доброй и мягкой матери, а уж в присутствии девушки это было и вовсе невозможно. Как-то раз он сидел совершенно неподвижно – в комнате находилось несколько разговаривавших дам, – и ползущая по его ноге оса жестоко ужалила Джима с десяток раз. Так вот единственной его реакцией было безмолвное вздрагивание при каждом укусе и слезы боли в глазах. Он был слишком стеснителен, чтобы шевельнуться.
Именно с такими людьми происходит что-нибудь неподходящее. Моя сестра зимним вечером устраивала вечеринку с приготовлением тянучки. Я был слишком молод, чтобы участвовать, а Джим – слишком застенчив. Меня рано отослали спать, и Джим по своему почину последовал моему примеру. Его комната находилась в новой части дома, выстроенного в форме буквы L, и окно выходило на крышу пристройки. На крыше лежал снег дюймов шесть глубиной, а на снегу был ледяной наст, гладкий и блестящий как стекло. Из конька крыши выходила короткая печная труба, излюбленное пристанище сентиментальных котов лунными ночами – а это как раз была лунная ночь. Ниже трубы, на карнизе крыши, раскинулся на каких-то подпорках балдахин из сухих плетей винограда, создавая уютный навес, и через час-два под его сенью собралась беззаботная толпа молодых дам и джентльменов. Тут же охлаждались на мерзлой земле блюдечки с жидкой горячей тянучкой. Один за другим раздавались веселые подтрунивания, шутки и взрывы смеха.
Примерно в это время на трубу залезли два старых, пользовавшихся дурной репутацией кота, заведя о чем-то пылкий спор, и примерно в это же время я бросил попытки уснуть и пошел проведать Джима в его комнату. Он тоже не спал и кипятился по поводу котов и их нестерпимого ора. Я, поддразнивая, спросил, почему бы ему не выбраться на крышу и не прогнать их. Уязвленный, он рубанул, что за два цента сделал бы это.
Это было опрометчивое заявление, и, вероятно, он сам о нем пожалел, едва оно успело сорваться с его уст. Но было поздно – слово было сказано. Я знал Джима и знал, что, если стану правильно его подначивать, он скорее сломает себе шею, чем отступит.