Малоприятная картина — неухоженная малышка-инвалидка в коротком платьице, из-под которого чуть ли не до пяток свисают панталоны-рейтузы, и со сползшими чулками, волочащимися по полу. Могу представить, каким несуразным чучелом я выглядела! Да еще матери сообщили о моем умственном отставании и решении комиссии...
Я не в состоянии понять свою мать Екатерину Ивановну. Она же поначалу любила меня! Сохранились трогательные фотографии, где я у нее на руках — привлекательная женщина и милая малышка с еще не выраженными признаками болезни. Когда я жила дома, она была ласкова со мной и принимала меня такую, какая есть, с изрядными отклонениями в физическом развитии и верила в мое выздоровление. Неужели вот так, из-за болезни, можно разлюбить своего ребенка? И так легко согласиться с умственной отсталостью, придуманной медсестрой — не врачом, не педагогом, — и утвержденной небрежной комиссией? Ведь я жила дома почти семь лет, и мать могла объективно и по-матерински оценить мое умственное развитие!
Почему эта женщина во время своих нечастых визитов в детдом, видя собственное дитя в грязи и коросте, ни разу не попросила теплой воды, чтобы хоть чуть-чуть привести его в порядок? Ведь теплую воду всегда можно было взять в столовой и обмыть девочку над тазом.
Зато как ей нравилось рассказывать, что, когда вернулась от меня домой, у нее на руках обнаружили чесотку и на две недели отпустили на больничный. Я ее заразила чесоткой — вот что главное, а не то, что от этой чесотки страдал полулежачий ребенок, который не мог даже почесаться.
В ее глазах было только отвращение к запущенной детдомовке, в которую превратилась ее дочь, и тайное желание, чтобы этой неудачной дочери вообще не было бы в природе. Получалось, что для нее было бы лучше, если бы я поскорее умерла, чтобы, наконец, исчезла несуразица — у такой красавицы такой уродец ребенок. И она вынуждена регулярно посещать этого уродца в детдоме — иначе люди осудят, мол, бросила, забыла. И она исправно приезжала ко мне раз в 3–4 месяца. Потом выяснилось, наносила визиты мне исключительно тогда, когда ей было плохо, когда ссорилась с бывшей родней: со свекровью или золовками.
Бедная моя мама Екатерина Ивановна! Я ее не презираю, не осуждаю, скорее жалею. Ведь, наверное, нелегко таскаться «из-под палки» в детдом и возиться с вызывающей отвращение дочкой-инвалидкой даже четыре раза в год.
Я думаю, что не любить человечка, которому дала жизнь, брезговать и тяготиться им — один из самых страшных грехов. Потому что невозможно измерить глубину страдания этого маленького человечка.
К другим детдомовцам, которые, как и я, не были сиротами, тоже приходили родичи. Но не так вот, нехотя, формально, будто исполняя повинность, а с виною, любовью и заботой. И в первую очередь смотрели, в чистоте ли ребенок? И не забывали приласкать и понежничать. Как же мне не хватало вот этой, хотя бы эпизодической, любви, ласки, нежности и заботы! Потом, во взрослых стационарах, я наблюдала, как родители навещают взрослых детей-инвалидов, сброшенных на попечение государству, чтобы отгородиться от убогого или потому, что не в состоянии ухаживать сами. Это всегда было не для галочки, визитеры приходили, чтобы позаботиться, подкормить, поддержать, развлечь, понежничать...
Когда, после многолетнего кочевья по кузбасским приютам для инвалидов-психохроников, я наконец добилась перевода в Новокузнецкий дом инвалидов № 2 общего типа, Екатерина Ивановна объявилась вновь. Многие думают, что ее привлекло то, что я стала кемеровской знаменитостью. Однако она ни разу не отметила мои писательские успехи.
Эти годы многое изменили. Мать постарела и подурнела, а я, наоборот, перестала считать себя уродиной, недостойной существования, и приняла себя такой, какая есть. Но она по-прежнему намекает на диссонанс — красавица-мать и дочь-уродец. И теперь исправно навещает меня все в том же безотрадном жанре — холодном, формальном, унижающем и поучающем. Очень хочется сказать ей: «Ты больше сюда не приходи ». Но что-то мешает, возможно, жалость к ней...
Кому пожаловаться? Солнышку!
В декабре 1964 года нашу палату расформировали. Взрослых девчонок оставили, а малышей перевели в соседнюю, и моя койка оказалась первой возле двери.
Теперь больших ходячих девочек по вечерам няни заставляли вместо себя мыть полы в игровых комнатах и в коридоре. За это их добавочно кормили — давали остатки от ужина и домашнюю снедь, приносимую нянями для себя и на угощение. Девчонки не забывали поделиться со мной: преподнесут то крохотный кусочек сальца на ломтике хлеба, то колечко соленого огурчика. Никто из нянь не был против еще и потому, что бутерброд и огурчик я могла держать и есть самостоятельно, никого не обременяя. А когда было очень голодно, я просто просила у них хлеба.
— Только не сори на пол, — говорили они, подавая мне кусок.
И чтобы не насорить крошками, я клала хлеб на полотенце и начинала грызть, придерживая рукой, потом только оставалось аккуратно вытряхнуть полотенце в ведро с отходами, и все чисто. Смириться с этим не могла только злобная Анна Степановна Лившина. Если она замечала, что кто-то из девчонок несет мне в палату кусок хлеба, начинала истерически орать:
— Что, опять Черемновой хлеб несешь? Немедленно положи его обратно на стол!
Сейчас, много лет спустя, я думаю: а нормальной ли была Лившина? Такая ярко выраженная агрессивность по отношению к беспомощному ребенку свидетельствует о явных отклонениях в психике. Такую неуравновешенную женщину, конечно, не стоило подпускать к детям, тем более в качестве дежурной няни, которая обязана присматривать за детьми постоянно и совершенно бесконтрольно.
Когда Лившина начинала орать, я вздрагивала и инстинктивно поджимала ноги. Эта привычка, увы, закрепится и останется на всю жизнь, впоследствии мне так и не удастся перебороть непроизвольное поджимание ног при волнении.
Однажды мое терпение иссякло. В ночь, когда работала Лившина, девчонки, как обычно, пошли мыть полы. Я, лежа в постели, услышала, как она говорит девчонкам в коридоре, чтобы те не таскали Черемновой хлеба, иначе не выдаст им вкусного копченого сала.
Я почувствовала внутри себя какой-то вязкий страх, в глазах защипало, а в следующую секунду во мне вскипела ярость. Возле кровати на стуле у меня стояла эмалированная кружечка с водой, и я, обезумев от обиды, начала швырять эту кружечку на пол. Ходячая девочка, находившаяся рядом со мной, поднимала кружечку и ставила обратно, а я снова кидала ее. Лившина, услышав звон бросаемой кружки, потребовала объяснений. Девочка вынуждена была выйти из палаты и признаться, что это я кидаю кружку. Я слышала, как Лившина несколько минут молчала, видимо, осмысляя мой протест и перемалывая собственные эмоции, потом заорала, привизгивая: