Бунин говорил:
«Вот думают, что история Арсеньева — это моя собственная жизнь. А ведь это не так. Не могу я правды писать. Выдумал я и мою героиню. И до того вошел в ее жизнь, что, поверив в то, что она существовала, и влюбился в нее… Беру перо в руки и плачу. Потом начал видеть ее во сне. Она являлась ко мне такая же, какой я ее выдумал… Проснулся однажды и думаю: Господи, да ведь это, быть может, главная моя любовь за всю жизнь. А, оказывается, ее не было»[104].
В 1933 году в беседе с корреспондентом белградской газеты «Время» Милорадом Дивьяком Бунин говорил: «Можно при желании считать этот роман и автобиографией, так как для меня всякий искренний роман — автобиография. И в этом случае можно было бы сказать, что я всегда автобиографичен. В любом произведении находят отражение мои чувства. Это, во-первых, оживляет работу, а во-вторых, напоминает мне молодость, юность и жизнь в ту пору.
„Жизнь Арсеньева“ можно было бы вполне назвать „Жизнью Дипона“ или „Жизнью Дирана“. Я хотел показать жизнь одного человека в узком кругу вокруг него. Человек приходит в мир и ищет себе в нем место, как и миллионы ему подобных: он работает, страдает, мучается, проливает кровь, борется за свое счастье и в конце концов или добивается его, или, разбитый, падает на колени перед жизнью. Это все!.. Арсеньев, Дипон, Диран, можете назвать героя как угодно, суть дела от этого нисколько не изменится»[105].
Вера Николаевна также неоднократно подчеркивала, что «Жизнь Арсеньева» нельзя назвать автобиографией и что в образе Лики лишь частично отразились черты В. В. Пащенко.
«Лика-Пащенко, — пишет она, — только в самом начале, при первом знакомстве, но и то автор сделал ее выше ростом. В Лике собраны черты разных женщин, которых любил он. Скорее чувства Алеши Арсеньева совпадают с его чувствами к Пащенко. Иван Алексеевич написал, что „Лика вся выдумана“. Кроме того, он был так влюблен в Пащенко, что не мог даже мысленно изменять ей, как изменял Алеша Арсеньев. Не мог он в ту пору вести таких разговоров, какие велись между ними в „Жизни Арсеньева“, они более позднего времени. Кроме того, много сцен взято из времени его женитьбы на Цакни, когда он жил в Одессе, и внешность Лики более похожа на внешность Цакни, чем на внешность Пащенко. Я обеих знала»[106].
О Лике-Пащенко В. Н. Муромцева-Бунина также писала: «Не Лика „списана“ с Пащенко, Бунин воскресил свои чувства к ней… Пащенко не была некрасивой, у нее были мелкие, но правильные черты лица, хотя шея у нее была короткой, носила очки, стригла на манер 80-х годов волосы, тогда как Анна Николаевна (Цакни. — А. Б.) была красавицей восточного типа. И сцена ревности Алеши была пережита [не] в Орле, она (А. Н. Цакни. — А. Б.) танцевала с каким-то красавцем на балу в Одессе в нарядном туалете. У меня главная цель [107] доказать, что „Жизнь Арсеньева“ не жизнь Бунина, что это не автобиография, а роман, написанный на биографическом материале, но, конечно, многое изменено. Например, он описывает, как он с подругой Лики ходил к усадьбе, взятой в „Дворянском гнезде“ Тургеневым. Это он ходил со мной, а во время своей орловской жизни не удосужился ее посмотреть… Но вы понимаете, что для романа это был козырь, тут он и высказывает свои мысли о Тургеневе. Но критики некоторые упорно называют это произведение автобиографией…»[108]
«Также из Одессы перенесена в Елец сцена беготни брата героини с собакой, — это бегал брат Анны Николаевны… Бунин даже у Гали (Г. Н. Кузнецовой. — А. Б.) взял, как она под большим шелковым платком лежала на диване». Варвара Владимировна «была другим человеком: бойцом по натуре»[109].
Бунин писал в дневнике 1 февраля 1941 года о В. В. Пащенко: «Вспомнилось почему-то время моей любви, несчастной, обманутой — и все-таки в ту пору правильной: все-таки в ту пору были в ней, тогдашней, удивительная прелесть, очарование, трогательность, чистота, горячность»[110].
В письме М. В. Карамзиной 10 апреля 1939 года Бунин говорит, что в Лике воплощено «общеженское молодое, в его переменчивости, порождаемой изменением ее чувства к „герою“, кончившимся преданностью ему навеки. Я только это и хотел написать, — не резко реальный образ, — резкость уменьшила бы его тайную прелесть и трогательность… Вся моя книга сплошь выдумана (на основании только некоторой сути пережитого мною в молодости — и в моей первой сильной любви — к девушке, как земля от неба отличной от Лики и умершей, кстати сказать, только в 1917 году (правильно — в 1918-м. — А. Б.), весной, бывшей больше двадцати лет замужем за другим и имевшей дочку, лет пятнадцати умершую от чахотки, на пути из Швейцарии в Россию через Швецию — во второй год войны)… Правду писать я бы не мог — было бы бесстыдно быть таким интимным…»[111].
В январе 1895 года Бунин оставил службу в Полтаве и уехал в Петербург. Остановился на Невском (д. 106, кв. 13). Он встретился с редакторами журнала «Новое слово» С. Н. Кривенко и А. М. Скабичевским, с Н. К. Михайловским; по-видимому, в этот приезд он познакомился с писателем А. М. Федоровым, с которым впоследствии подружился.
Познакомился он и с К. Д. Бальмонтом. Поэт М. М. Гербановский писал Бунину 11 февраля 1895 года из Петербурга: «С Бальмонтом вижусь часто, и всякий раз вспоминаем мы о тебе»[112]. По поводу этого письма Бунин записал в дневниковых заметках 20 марта 1915 года: «Перечитал письма Гербановского-Лялечкина. Наша дружба с Бальмонтом»[113].
Между 6 и 8 февраля 1895 года Бунин приехал в Москву, поселился в меблированных комнатах Боргеста у Никитских ворот.
Об этих днях Бунин писал впоследствии:
«„Старая, огромная, людная Москва“ и т. д. Так встретила меня Москва когда-то впервые и осталась в моей памяти сложной, пестрой, громоздкой картиной — как нечто похожее на сновидение. Через два года после того я опять приехал в Москву — тоже ранней весной и тоже в блеске солнца и оттепели, — но уже не на один день, а на многие, которые были началом новой моей жизни, целых десятилетий ее, связанных с Москвой. И отсюда идут уже совсем другие воспоминания мои о Москве, в очень короткий срок ставшей для меня, после моего второго приезда в нее, привычной, будничной, той вообще, которую я знал потом около четверти века.
Это начало моей новой жизни было самой темной душевной порой, внутренно самым мертвым временем всей моей молодости, хотя внешне я жил тогда очень разнообразно, общительно, на людях, чтобы не оставаться наедине с самим собой. Пространно говорить о последующей моей жизни нет возможности. Нет и необходимости: многое уже сказано, и прямо, и косвенно, в моих прежних писаниях»[114].