Друзья читали стихи, рассказывали о себе, о том, – что их радовало и огорчало, или просто, не зажигая свечи, сидели молча возле жарко распаленной печки.
Один раз Сребрянский влетел, как сумасшедший, не раздеваясь, схватил Кольцова и начал кружить.
– Да что ты! – отбивался Кольцов. – Экой какой! Снег-то обмети, вишь наследил…
– Вздор – снег! – бушевал Сребрянский. – Все вздор! Алешка, милый, ты погляди-ка, что я раздостал…
И он вынул из-за пазухи маленький томик.
– Шекспир! – торжественно провозгласил, благоговейно открывая книгу.
Под вой метели читали «Ромео и Джулию». По нескольку раз повторяли особенно поразившие их строки. В сцене свидания в саду Кольцову вспомнилось свое, голос его оборвался.
– Вот поэт! – глухо проговорил он. – А то – мы…
Будущность темна.
Как осенние ночи…
А. Сребрянский
Кольцов зашел к Кашкину попросить новые журналы.
– Приходи вечерком, – таинственно сказал Кашкин. – Что покажу!..
Вечером Кольцов задержался: привезли овес, отец велел принять, и Алексею пришлось долго провозиться в амбаре.
Он пришел, когда уже зажгли свечи. Кашкин и Сребрянский сидели на диване. Дымя трубкой, Кареев расхаживал по комнате. На коленях Кашкина лежала черная, в кожаном переплете тетрадь.
– Страшно вспомнить, – продолжал рассказывать Кашкин, – да и до сей поры от той вести все в ушах точно барабаны стучат… Все ждали: помилует царь. Нет, не помиловал! И не стало… Не стало нашего Кондратия Федорыча. Бедная наша Россия! – с тяжким вздохом заключил Кашкин. – Лучших сынов – в петлю, других – в рудники… Клеймят, ноздри рвут, людьми, как скотиной, торгуют… Плети свищут! И хочется, милые мои, крикнуть: «Господи, соверши чудо!»
– Нет, Дмитрий Антоныч! – резко возразил Кареев. – Нет! Сколько угодно кричите – чудо не совершится. Тут не господне соизволение надобно, а…
Он осекся, не договорил. Кашкин закрыл руками лицо.
– Так неужто ж, – прошептал, – немыслимо без крови? Боже, в какой жестокий век живем мы… Вот, Алеша, – обнял он Кольцова, – дорогой мой, как глянешь на злодейства, творимые рукой человека, невольно мысль закрадывается: да полно, нужны ли нынче кому красота, искусство, поэзия? К чему они?
– Ах, нет! – вскочил Сребрянский. – Как же не нужны? То, что вы давеча прочли нам, – это как гром божий! Эти стихи…
– Бессмертные, – согласился Кашкин. – Но кому, скажите, кому они известны? Кого подвигнут они на подвиг? Ты опоздал, – пояснил он Кольцову, – мы тут кое-что без тебя почитали. Вот из этой тетради… Погляди – сокровище!
Кольцов развернул тетрадь. На первой странице крупным, сильным почерком было написано: «Стихотворения Кондратия Рылеева».
– Самого Кондратия Федорыча рука, – благоговейно сказал Кашкин. – Редчайшая вещь.
– Дайте списать, – попросил Кареев.
– Что ты, что ты?! – в ужасе попятился Кашкин. – Что выдумал! Да ведь за это – каторга! Сибирь!
Он почти вырвал тетрадь у Кольцова и спрятал ее в конторку.
– Сокровище! – поворачивая ключ, повторил, боязливо оглянувшись.
– Ну, какое же сокровище, – усмехнулся Кареев, – когда вы на него и поглядеть не даете, под замком держите…
– А ты как думал! – погрозил пальцем Кашкин. – Шути, дружок, шути, да не зашучивайся!
Кареев пристально и как бы с любопытством поглядел на Кашкина.
– Да неужто вы думаете: вот, мол, запер на ключ – и концы в воду? Э, нет! Поэзию под замком не удержите, поэт – в народном сердце. Вон вы списать не даете, а я «Гражданина»-то уж и выучил, пока у меня в руках рылеевская тетрадь была…
– Шутишь, милый друг, – подозрительно покосился Кашкин.
Отношения Кольцова и Сребрянского были такими, какие обычно называют дружбой. Это, конечно, и была дружба в самом высоком смысле слова. Им постоянно хотелось быть вместе, вместе думать, читать, даже писать и спорить о прочитанном и написанном, взаимно поправляя и дополняя друг друга. Их роднило многое: плебейское происхождение, любовь к народу и русской природе и понимание этого народа и природы, неодолимое стремленье к творчеству и, наконец, общий страшный враг – трудный, злобный и полный противоречий домашний быт. Этот страшный враг постоянно мучил и угнетал, изматывал их силы в яростной борьбе.
Однажды, набрасывая черновик стихотворения, Кольцов записал на обороте листка изречение воронежского «философа» Ярченко:
Говори о жизни,
Говори о семействе:
Жизнь есть мучение,
Семейство – тиран.
С молчаливым упорством Кольцов пытался разорвать безжалостные тенета этого тирана, мещанского быта, вечного торгашества и холопства, и хотя позднее, почти перед смертью, и был близок к победе, – все-таки оказался побежденным.
Сребрянский решительнее и тверже намечал, как он говорил, свою линию. Он определил себе ехать в медико-хирургическую академию и был уверен, что поедет обязательно, что бы ни случилось и какие бы препятствия перед ним ни стояли. Будущее представлялось ему хотя и трудной, но ясно видимой дорогой. И он был полон уверенности в своих силах и решимости все преодолеть и всего достигнуть.
Вскоре после вечера у Кашкина Сребрянский пришел к Кольцову и, ни слова не говоря и не раздеваясь, прямо в шинели повалился на топчан.
Второй месяц он сочинял поэму «Предчувствие вечности». Временами не писалось, стих упрямился, бумаги перемарывалось множество, но строчки не рождалось ни одной. В эти минуты Сребрянский хандрил и на сочувственные вопросы мрачно отвечал:
– Темно на душе.
Кольцов сразу понял, что у Андрея и сейчас темно на душе, и не стал докучать ему расспросами. Наконец Сребрянский заговорил.
– Жизня… чтоб ее! – выругался. – Ведьма проклятая!
– Злодейка! – в тон ему поддакнул Кольцов. – Не везет, чертова кобыла!
Они поглядели друг на друга и расхохотались.
– Эх, Алешка! – Сребрянский обнял Кольцова. – Что если б тебе образование, университет…
– Вона! С чего это ты вдруг?
– Знаешь, в былине про Илью… До тридцати трех лет сиднем сидел. Пришли странники, калики перехожие. Просят напиться. Илья говорит: рад бы, родимые, да бог ногами наказал. Вот принесли ему калики чашу зелена вина…
– Постой, постой! – перебил Кольцов. – К чему это ты гнешь, Андрюша?
– Да все к тому же. Ты, брат, как Илья-богатырь, хватил богатырскую чашу из колодца поэзии народной. Тебе бы сейчас кольцо в землю… то-бишь университет, так ты бы…
– Брось, Андрюша! – с досадой отмахнулся Кольцов. – Мне, ей-ей, не до смеху. Ведь вот вы поэтом меня величаете, стихотворцем… А я намедни по батенькиным кассациям написал бумагу, понес в палату. Управляющий, господин Карачинский, прочитал, говорит: «Это ты, что ль, Кольцов, какой стихи сочиняет?» – «Я», – говорю. – «Ну так вот, дело твое пойдет в Москву, в департамент». – «А для чего же в Москву, когда и тут решить можно?» А он: «Ты, говорит, сначала грамоте научись, а то, мыслимо ли дело, на пол-листе прошения шестнадцать противу русской грамматики ошибок наклепал! Какой ты сочинитель, чурбак ты осиновый!» Я и рот разинул, а писаря-то как грохнут!