Но к вечеру все как-то опрозаилось. Я начал чувствовать усталость и голод… Вижу прекрасный господский дом (château), барин с барынею гуляют на самой закраине дороги. «Ну что же?» думал я, «дай подойду, поклонюсь, скажу…» Нет, невозможно! Есть нравственные невозможности! Несмотря на голод и усталость, у меня не стало духу просить милостыню.
Солнце садилось, когда я увидал пред собою серые башни Понта-Муссона с их долгими черными шпицами. Ночь настает, а до Меца еще далеко! Нечего было и думать искать ночлега в городе. «Там, где-нибудь за городом, в какой-нибудь деревушке, в какой-нибудь лачужке может быть найду приют».
В сумерки я подошел к мызе какого-то зажиточного фермера. Тут стояли огромные стога сена. Я присел на скамеечке у ворот. «Авось здесь удастся отдохнуть». Но тут вдруг залаяла огромная собака, и сам хозяин явился вслед за возом соломы. Наружность его мне не понравилась. «Нет! пойдем дальше!» Стало совершенно темно. Вот деревушка плетется длинною улицею под гору. Везде мрак и тишина, только на другом конце, в самом последнем домишке по левую сторону теплился огонек. Поровнявшись с этим домиком, я остановился: «Ну, что ж тут делать? Если я пойду дальше, то мне придется ночевать на поле». Я тихонько постучался у двери. Женщина отперла… «Что вам угодно?»
— Позвольте мне, Мадам, присесть немножко отдохнуть.
«Извольте, садитесь».
— Дайте мне пожалуйста стакан воды, я ужасно как устал.
«Ах Боже мой! Да как же это стакан воды! Ведь для молодого человека надо бы чего-нибудь покрепче».
— Что ж делать, ma bonne femme[63] у меня нет ни копейки денег.
Она принесла стакан воды и поставила передо мною. Молчание. Чтобы возбудить ее сожаление, я сказал — Je suis un pauvre réfugié polonais![64]
«Ах! ты господи боже мой! какой же у вас король-то такой суровый, что он вас этак по миру пускает».
— Helas![65]
После нескольких минут молчания — «Однако ж», сказала она: «ведь уж становится поздно, мне надобно дверь запереть, да и вам же нельзя тут оставаться всю ночь».
Пришла критическая минута, надобно было решиться.
«Послушай-ка, голубушка; подойди пожалуйста, да посмотри на мои панталоны, они совершенно новые, клетчатые; может быть они пригодятся твоему мужу; а ты мне, знаешь, дашь какие-нибудь его старые изношенные, — понимаешь?» Хозяйка взяла свечку, подошла, стала на колени передо мною, тщательно осмотрела и ощупала мои панталоны. «Ну, так, очень хорошо! Вот я вам за это дам ночлег и ужин!» Торг заключен. Она тотчас же притащила огромнейший сыр, целый хлеб и целую бутылку вина. Чего же тут больше желать? Это просто крезовский, сарданапаловский пир! Ешь не хочу. Я наелся и напился до сыта и, без малейшей думы о завтрем, лег на мягкую постель и заснул тихим блаженным сном, какого ни Наполеон III, ни граф фон-Бисмарк никогда не вкушали. Проснувшись поутру, гляжу, панталоны мои исчезли, а на месте их лежали на стуле какие-то тряпки, но я не мог их хорошенько рассмотреть в полусвете комнаты. Лишь только вышел на улицу, как посмотрел на себя, да так и обомлел от ужаса: ведь эти штаны были просто составлены из разноцветных тряпок, — заплатка на заплатке… Что ж тут делать? Как же показаться в люди в этом арлекинском наряде? Тут едва не покинула меня вся моя стоическая философия. Ну что ж? Была не была — le vin est tiré, il faut le boire![66]
Тут я предложу вопрос, или задачу на разрешение: где требуется более мужества: идти ли на приступ к неприятельской крепости, или пройтись по большой дороге в черном изношенном фраке с панталонами из разноцветных заплаток? Вооружась этим второго разряда мужеством и скрепя сердце, я поплелся по дороге в Мец, и через два часа был уже у городских ворот. Мец, как известно, важная крепость. Тут была гаупвахта; стоял офицер с несколькими солдатами под ружьем. Они ни слова мне не сказали, а только смотрели на меня очень пристально. К вечной чести французского воина я должен записать здесь выражение их глаз. Что ж такое выражалось в глазах офицера и солдат? Благороднейшая, чистейшая христианская любовь, нежнейшее сострадание, — нет, скажу больше: благоговение пред несчастием. Этих взглядов я никогда не забуду.
Я тотчас же отыскал пансион аббата Бюро и сказал привратнику, что я де тот réfugié russe[67], о котором ему писали из Нанси. Аббат выбежал мне навстречу: «Ах, боже мой! да зачем же вы себя назвали réfugié[68], ведь это здесь вовсе не рекомендация. Садитесь, садитесь! Вы греческого исповедания? Ну да это все одно и то же с нами! Это просто политическое разделение церквей. Вы можете преподавать греческий и латинский языки? Очень хорошо. Теперь только старайтесь приютиться где-нибудь, да принарядитесь немножко (указывая на мою бороду и намекая на панталоны). Вот вам маленькое пособие (15 франков) и приходите ко мне ровно чрез неделю. А между тем никому ни слова, что вы были у меня».
Первым делом было купить более приличные панталоны. Выхожу из лавки, гляжу, вот вывеска, — на доске мелом: Logement et nourriture — six sous par jour[69]. Это было для рабочих. Вот этого мне и надо! Теперь мой идеал осуществился. Доселе я был теоретическим республиканцем, a priori разглагольствовавшим о нуждах рабочего класса, теперь я буду жить между работниками их собственною жизнию! Лишь только вошел я в комнату, хозяйка, с удивительным женским тактом, взяла меня за руку и посадила на почетном месте у камина, сказав прочим гостям: «Faites place! je vois, que c‘est un enfant de bonne maison!»[70]
Нет ничего любезнее французского ремесленника: удивительная гибкость языка, отличные манеры, утонченная вежливость. Мне пришлось спать в одной постели с каменщиком, а напротив нас спал прекрасный мальчик, не помню какого ремесла. Вот мы трое почти всю ночь протолковали об устройстве будущей республики, о распределении работ, при чем мальчик заметил: «Nous travaillerons chacun á notre métier et vous, Monsieur, vous nous instruirez et nous aiderez de vos bons conseils».[71]. Это комплимент мне как грамотею, homme de lettres. Но все это была риторика, милая болтовня, а практического смысла, какой например у англичан, у них ни капли не было. Тут также можно было видеть различие народностей. Между ними был рабочий немец, очень красивый парень; но он все как-то глядел из подлобья и вовсе не мешался в наши разговоры. Он чрезвычайно занят был своим я (Das lch). Обыкновенно он сидел в уголку и, держа зеркальце в одной руке, другою беспрестанно поправлял свои темнорусые кудри.
Наконец у меня спросили пашпорт и мне пришлось итти в полицейское бюро. Сколько я ни умолял их, они никак не хотели позволить мне остаться в Меце. «Вот ваш маршрут, feuille de route, — ведь вам предписано идти через Лонгви в Бельгию, ну так и ступайте! А то пожалуй, если вы останетесь здесь, вы будете просить вспоможения у правительства». Я давал им честное слово, что ни в каком случае ни копейки от правительства требовать не буду. «Ну да уж это мы знаем! Извольте-ка. отправляться. А если вы заупрямитесь, так мы пожалуй вас и с жандармами отправим заграницу».