Не скажу с уверенностью, где, в каком доме, было это. Почему-то кажется мне, что чтение было назначено в боковых служебных комнатах театра Вахтангова. В этот вечер, впервые после долгого молчания, Бабель обещал прочесть свои новые рассказы… Здесь мы встретились с Ильфом и вместе стали ждать появления земляка. Бабель подымался по лестнице, окруженный друзьями. Мы увидели в толпе покатые плечи и лохматую, начинающую седеть голову Багрицкого. Бабель подымался не торопясь, переводя дух, закидывая голову. Его румяное лицо, как всегда, казалось веселым. С толпой вошел оживленный говор. Но веселость Исаака Эммануиловича была обманчивой. Предстоящее дело, очевидно, заботило его. Охотников послушать Бабеля собралось много. Начали без запоздания. Создатель трагических рассказов любил и умел шутить. Помнится, и тут тоже, проверяя готовность слушать его, он начал какой-то шуткой. Потом, сразу став серьезным, поправил очки и, заново наливаясь румянцем, приступил к чтению.
— «Гюи де Мопассан», — сказал Бабель и начал читать. Бабель читал в знакомой нам манере, не изменяя ей, — неторопливо, внятно, свободно передавая ощущение слова. Вторым был прочитан рассказ «Улица Данте». Не замечая, как и другие, легкого шороха внимания, окружающего нас, я вслушивался в звуки чтения, с интересом следил за развитием сюжета-и чувствовал недоумение. Больше того-я был озадачен: то, о чем повествовал Бабель, казалось мне не заслуживающим серьезного рассказа. Особенно озадачил меня рассказ о том, как бедствующий, нищий автор заодно с богатой петроградской дамой переводили «Признание» Мопассана. Выразительность эротической сцены обожгла воображение, но как и чем это достигалось? Я не оценил ни тонкого заимствования из мопассановской новеллы, ни всего чудно-музыкального строения рассказа Бабеля. Чтение кончилось. Чувство недоумения не оставляло меня, но вместе с тем не оставило меня и то мне непонятное, что-слово за словом — откладывалось и накапливалось во мне во время чтения. Публика расходилась. Ильф, счастливо блестя улыбкой и крылышками пенсне на глазах, поставленных слегка вкось, вздохнул и сказал застенчиво:
— Хорошо темперированная проза. Действует как музыка, а как просто! Вот вам еще одно свидетельство, что дело не в эпитетах. С этим нужно обращаться экономно и осторожно: два-три хороших эпитета на страницу-не больше, главное-жизнь в слове… Я промолчал. Как всегда, в, казалось бы, непоправимо грубых ошибках молодости именно эта молодость служит нам единственным и счастливо-убедительным оправданием. Видимо, и на сей раз молодость еще не умела в негромком услышать важное, в малозаметном увидеть истину. Ильф-он был старше меня лет на пять-шесть — был уже зрелым, его душа уже была в движении… Прошло, однако, еще пять-шесть лет, — и вот дивное дело: отыскивая и сочетая слова, фразы и строчки, прислушиваясь к их звукам и смыслу, к ритмам пауз, означенных запятой или точкой, я то и дело слышал среди интонаций, идущих из каких-то светлых запасов памяти, музыку речи, и я радостно узнавал знакомые созвучия, верил им и подчинялся. Вероятно, это справедливо. Вероятно, так и должны говорить друг с другом поэты… Но не довольно ли признаний? «Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя…»
Т. ЛИШИНА
ВЕСЕЛЫЙ, ГОЛЫЙ, ХУДОЙ
Не помню, где мы-дружная компания, состоявшая из трех девушек, только что окончивших школу и пишущих стихи, — познакомились летом 1920 года в Одессе с Ильфом. Скорее всего, это было в «Коллективе поэтов», где до поздней ночи бурно обсуждались стихи, или в кафе поэтов «Пэон четвертый». Мы еще не знали, что этот «Пэон» означает. Мы это узнали позже, когда вместе с другими принялись распевать не очень складную песенку, сочиненную Багрицким: «Четвертый пэон-это форма стиха, но всякая форма для мяса нужна, а так как стихов у нас масса, то форма нужна им как мясо». Ильф часто бывал на собраниях поэтов. Худощавый, в пенсне без оправы, с характерным толстогубым ртом и с черным родимым пятнышком на нижней губе, он обычно сидел молча, не принимая никакого участия в бурных поэтических дискуссиях. Но стоило только кому-нибудь прочесть плохие стихи, какой делал с ходу меткое замечание, и оно всегда било в самую точку. Как-то не очень одаренный поэт прочел любовные стишки, где рифмовалось «кочет» и «хочет», Ильф с места переспросил: «Кто хочет?» И восклицание это надолго пристало к поэту. Ильфа побаивались, опасались его острого языка, его умной язвительности. Никто не знал, что он пишет сам: стихи или прозу. Было известно, что он брат талантливого художника и что служит он статистиком в Губземотделе. Но его абсолютный слух к стихам и нетерпимость к пошлости, ложному пафосу, нарочитым стилистическим красивостям признавались безоговорочно. Непримиримость Ильфа к любому проявлению пошлости в искусстве и в быту общеизвестна, но я могу засвидетельствовать, что это было ему свойственно в самые ранние годы. Вернувшись из первой поездки в Москву, он рассказывал, очень волнуясь, что на Петровке в витринах нэповских кондитерских появились торты, украшенные революционными лозунгами.
— Подумать только, что слова, написанные некогда кровью, теперь написаны сахаром! — возмущался он. Ильф очень хорошо относился к нам, молодым, сначала очень робевшим на поэтических собраниях. Много позже мы узнали, что он называл нас «Белинской колонией недотрог» (жили мы все на улице Белинского и были очень застенчивы). Не слышавши еще ни одной лекции по литературе и искусству, мы впервые от Ильфа узнали о Стерне и Рабле, Франсуа Вийоне и Артюре Рембо, Саади и Омаре Хайяме, Домье, Гаварни, Федотове. Он приносил нам старые номера «Вестника иностранной литературы», читал понравившиеся страницы. Книги он любил самозабвенно, но берег их не только для себя, а для того, чтобы о них можно было рассказать и дать прочесть другому. Рассказчик он был превосходный. Из вечера в вечер, когда я болела, он рассказывал придуманную им занимательную историю о голубом бриллианте (он почему-то произносил это слово с ударением на первом слоге). В этом рассказе, так и не законченном из-за моего выздоровления, помнится, были груды бриллиантов, среди которых надо было найти единственный голубой, обладавший великой силой исцеления всех болезней; были прекрасные руки какой-то леди, топор палача, голодные бунты нищих, часы Вестминстерского аббатства, погоня за похитителями в дилижансах, фиакрах, омнибусах. Обо всем этом рассказывалось весело, занимательно, замысловато… С ним было нелегко подружиться. Нужно было пройти сквозь строй испытаний-выдержать иногда очень язвительные замечания, насмешливые вопросы. Ильф словно проверял тебя смехом-твой вкус, чувство юмора, умение дружить, — и все это делалось как бы невзначай, причем в конце такого испытания он мог деликатно спросить: «Я не обидел вас?» Смешное он видел там, где мы ничего не замечали. Проходя подворотни, где висели доски с фамилиями жильцов, он всегда читал их и беззвучно смеялся. Запомнились мне фамилии Бенгес-Эмес, Лейбедев, Фунт, которые я потом встречала в книгах Ильфа и Петрова. Если Ильф хотел похвалить человека, он говорил о нем: веселый, голый, худой. «Веселый-талантливый, все понимает; голый-ничего не имеет, не собственник; худой-не сытый, не благополучный, ничем не торгует», — объяснял он. Ильф жил трудно, в большой семье скромного бухгалтера. Дома была полная неустроенность, болела мать, не было дров, воды в голодной и холодной тогда Одессе. Но по тому, как он держался, никак нельзя было предположить этих трудностей жизни. Худой, он совсем истоньшился-щеки впали и еще резче выступили скулы, но вместе с тем всегда был подтянут, чисто выбрит и опрятен и никогда не терял интереса к окружающему, к литературной жизни. В Одессе, только несколько месяцев назад освобожденной от белогвардейцев, почти все население голодало. Местные власти организовали для писателей бесплатные обеды. Ложка ячневой каши и кружка желудевого кофе с конфеткой на сахарине-это все, что могла дать молодая советская власть пишущей братии. После такого обеда сосущее чувство голода оставалось. Как-то поздно мы возвращались с литературного вечера, Ильф пошел проводить меня. Ноги у меня подкашивались, — видимо, сказывалось длительное недоедание. Ильф внимательно присматривался ко мне. «Кажется, сегодня голоден не только я, но и вы?» Не дожидаясь ответа, он подошел к маленькой будочке с нехитрым товаром из семечек и липких кустарных сладостей. Хозяин, румяный перс, навешивал ставни, чтобы закрыть будку на ночь. Ильф молча вынул из кармана большой перочинный нож и протянул его персу. Тот испуганно отшатнулся: «Иди, пожалста! Ай-ай-ай, как нехорошо… Зачем нож?» Ильф успокоил его: «Я же вам дарю нож, а вы нам тоже подарите чего-нибудь». Перс сразу повеселел и дал нам какую-то ерунду, хотя нож был хороший. Иногда Ильф мечтал вслух: «Неужели будет время, когда у меня в комнате будет гудеть раскаленная чугунная печь, на постели будет теплое шерстяное одеяло с густым ворсом, обязательно красное, и можно будет грызть толстую плитку шоколада и читать толстый хороший роман?» Пока же он в полной мере олицетворял свой человеческий идеал: был веселый, голый и худой. Нельзя сказать с уверенностью, что Ильф ничего не писал до того дня, когда, вернувшись в 1921 году из поездки в Харьков, куда он ездил с Эдуардом Багрицким и поэтом Эзрой Александровым, прочел нам свой первый рассказ. Помню только, что там шла речь о девушках, «высоких и блестящих, как гусарские ботфорты», и на одной из девушек была «юбка, полосатая, как карамель». Помню и такую фразу: «Он спустил ноги в рваных носках с верхней полки и хрипло спросил: «Евреи, кажется, будет дождь?» Ильфа очень печалило, что все его друзья покидают Одессу один за другим. Он писал мне: «Уезжают на север и направляются к югу, восток привлекает многих, между тем как некоторые стремятся к западу. Есть еще такие, о которых ничего не известно. Они приходят, говорят «прощайте» и исчезают. Их след-надорванная страница книги, иногда слово, незабываемое и доброе, и ничего больше. Я снова продан, и на этот раз Вами, и о чем мне писать, если не писать все о том же?» Шел 1923 год. Ильф тоже начал готовиться к переезду в Москву. Незадолго до отъезда мы сидели с ним на ступеньках одного из разрушенных оползнями домов на Черноморской улице. Он прощался с морем, с юностью, но не позволил себе ни одного лишнего слова, был, как всегда, сдержан, только, пожалуй, молчаливее обычного. Встретились мы с ним уже в 1926 году, в Ленинграде, куда он приехал после возвращения из Средней Азии. Оживленный, веселый, загорелый, он очень возмужал и окреп. Хотя, по его словам, впечатления еще не отстоялись, но слушать его, как всегда, было очень интересно. Мы увидели узенькие улочки Бухары и Самарканда, мечети и базары, верблюдов и пески пустынь, рельсы новых путей, глаза женщин в глухой парандже, школьниц с множеством косичек до пят и в пионерских галстуках. Он свободно оперировал цифрами новой экономики, цитировал материалы рабкоровских заметок, приводил примеры героизма и расточительства. Восхищаясь работой молодых строителей новой Азии, он возмущался недостатками и грозился расправиться с ними в газете. В его рассказах был виден не только блестящий стилист и рассказчик, но человек, который много и хорошо видит, угадывался наблюдательный автор будущих очерков и фельетонов, и вместе с тем острословие и юмор, умение сдвинуть понятия так, чтобы слова зазвучали по-новому, придать им новый смысл, — все это отточилось еще больше. В этот приезд в Ленинград ему нужно было по делам в Облпрофсовет. Я рассказала ему, как проехать на бульвар Профсоюзов (так назывался бывший Конногвардейский бульвар), а вечером услышала: