— Как госпиталя нет? Он же был, я в нем лечился!
— Был, да, видимо, уплыл. Точнее, в воздух, в небо улетел…
— Разбомбили его?
Мисайлов не отвечает. У меня по телу пробегает дрожь. Едем долго. Потом он снова, как коростель, начинает скрипеть:
— А не «друзьям» ли ты приберегал кой-какие штабные документики? Придут в Ходыженскую, заглянут в печку…
Глаза мои, наверное, раскалились добела. От одного лишь взгляда Мисайлов прикусил язык. Сдерживая ярость, тихо, почти любезно спрашиваю:
— А ты что, Мисайлов, Ходыженскую собрался сдавать?
— Я — нет. А кое-кто, пальцем не буду указывать…
— Дурак ты, Мисайлов, и уши соленые! — устало говорю я.
— И это зачтется. — Мисайлов сдерживает мерина и вновь занимает место конвоира.
Теперь мне все ясно. Я успокаиваюсь. Вот и станица Георгиевская. По тихим улочкам едем к штабу дивизии. У большого дома останавливаемся. Спешиваемся. Мисайлов объявляет о моем аресте и ведет меня в отдел СМЕРШа.
В отделе у меня отбирают оружие, документы, снимают поясной и брючный ремни, планшетку и помещают в палатку, что поставлена в саду. У палатки ставят часового.
Я долго стою посредине палатки, раздумывая, что же все-таки случилось. Потом сажусь на деревянный топчан. Невесело усмехаюсь: «Вот так, товарищ гвардии старший лейтенант, ты арестован. Тебе скоро предъявят обвинение в преступной халатности, а возможно, и нечто большее?»
И вдруг от всего происходящего мне по-настоящему становится смешно. Я громко смеюсь. Случилось великое недоразумение. Скоро все разъяснится наилучшим образом. Не может не разъясниться. И тогда вот это мое место на топчане займет… Мисайлов. За дурость свою. А почему бы не занять? Дурость ведь тоже наказуема.
Настроение мое поднимается. Я встаю, хожу по палатке. Три шага туда, три обратно. И насвистываю мотив «Катюши». Поднимается полог. В палатку заглядывает часовой.
— Не можно здесь свистать, — говорит он, подбирая русские слова.
— А что можно? Спать можно?
— Можно, можно. Бай-бай сколько влезет можно, — скалит зубы часовой.
Скоро уже сутки, как я сижу в арестантской палатке. Мне приносят ужин, завтрак, обед. И даже свежую газету Северо-Кавказского фронта. Читаю о Сталинграде. Наши держатся. Бьются за каждый дом. А я вот сижу. Меня не вызывают ни на беседу, ни на допрос.
Наконец, вызов. Иду в сопровождении того часового-автоматчика, который вчера мне сказал, что свистать здесь не можно. В здании часовой останавливается возле двери, обитой черным дерматином. Говорит:
— Сюда надо, к товарищу майору гвардии.
Вхожу. Из-за письменного стола встает майор и идет ко мне навстречу. Протягивает руку.
— Извините, гвардии старший лейтенант. По вине нашего работника произошла досадная ошибка. В ваш полк выезжал следователь и не нашел никакого состава преступления. А что мы стоим? Садитесь, пожалуйста. Донесение на вас и на командование полка… гм… оказалось чистейшей кляузой неумного человека…
Я закрываю глаза. Не знаю отчего, возможно, от пережитого, но мою глотку перехватывают спазмы. Вот-вот разрыдаюсь. Дышу прерывисто, как лошадь после дальнего пробега. Майор наливает и подает мне стакан воды.
— Спасибо.
— Мисайлова мы крепко накажем, — глухо, как из-за стены, доносятся до меня слова майора. — Если хотите прочитать… гм… его донесение-кляузу, то я могу дать.
Я захотел прочитать. Майор дает мне мелко исписанный лист, сам выходит из кабинета. Во многом обвиняет меня Мисайлов, но глаза мои останавливаются на самом существенном, на моем «преступлении»: что я, старший лейтенант Е. С. Поникаровский, в полк был принят из числа «бежавших (!) с переднего края» и по непонятным причинам без его, Мисайлова, согласия и соответствующей проверки, начальником штаба капитаном Поддубным назначен ПНШ по шифровально-штабной службе, допущен к секретным документам. Что при отходе полка со станции Ходыженская (!), уничтожая секретные документы, умышленно (!) сжег их не полностью, пытался сохранить их в печке для врага (!). Немецкий шпион им, Мисайловым, пойман за руку…
Вернулся майор. Еще раз извинившись, он сказал, что совесть моя чиста, я могу возвращаться в полк и приступать к исполнению своих обязанностей, что командиру полка комиссару и начальнику штаба дивизионный отдел СМЕРШ тоже принес свои извинения.
Мне возвратили коня, оружие, документы. И я поехал в свой родной полк, который уже передислоцировался в станицу Анастасиевскую. До суда военного трибунала мое «дело» не дошло благодаря честности и порядочности следователя, фамилии и звания которого, к своему стыду, я так и не узнал.
Ну, а Мисайлов? Ни в полку, ни в дивизии его больше я не видел. И, наверное, к лучшему. От встречи, случись она ненароком, ничего хорошего бы не произошло.
Мне всегда нравилась штабная работа, и я знал ее. Но после всего, что случилось, я не мог и не хотел оставаться в штабе. Сразу по приезде в полк я попросил командование направить меня в какое-нибудь подразделение на любую должность.
Не стану возражать, если получу взвод. Возможно, я нехорошо поступал, упрямясь и действуя по принципу некоторых отпетых головушек — «Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут». Но во мне бурлила еще какая-то безотчетная обида на всех на свете.
Начальник штаба воспротивился моей просьбе.
— Да вы что, гвардии старший лейтенант, опупели там за двое суток-то?
— Опупеть не опупел, но подумал, чем могло кончиться.
— Плохо подумал, Евлампий Степанович. — Начальник штаба почему-то всегда, когда начинал сердиться, переходил на имя-отчество и на «ты». — Ничем не могло кончиться. На тебе нет никакого темного пятнышка. Приступай к делам.
— Нет, не могу, Иван Николаевич.
Поддубный еще долго уламывал меня. Но я стоял на своем.
— Тогда ступай к командиру полка.
Гвардии майор — уже майор! — Данилевич понял мое состояние и согласился уважить мою просьбу.
— На минометную батарею пойдешь? — спросил он.
— Охотно, — ответил я. — Только как же на живое…
Не договорил. Больно сжалось сердце. По спине пробежал неприятный холодок. Уж не убит ли в мое отсутствие командир минометчиков капитан Кривошеев?
У артиллеристов и минометчиков я бывал чаще, чем в сабельных эскадронах. К богу войны, артиллерии, к самоварам-самопалам, как называли минометы, я относился с особым уважением и почтительностью. Может быть, потому, что знал это оружие более, чем какое-либо другое. Оно было основным в УРе. К тому же с командиром минометной батареи капитаном Кривошеевым был в дружбе, хотя нас чуть не в два раза разделял возраст. Капитан называл меня сынком. Впрочем, в батарее он всех казаков называл сынками. Ну, а мы, штабные работники, звали Кривошеева папашей.