Более двух десятилетий спустя, когда шахтеров призвали против Университетской площади, мне выпало несколько дней странного чувства дежавю, которым я была одержима, не в силах его определить. Мне казалось, что я переживала когда-то нечто подобное, мне казалось, что не в первый раз я сталкиваюсь с таким типом манипуляции. И вдруг я вспомнила: типографщики! Типографщики, изобретенные в качестве заменителя цензуры, которой больше не существовало как институции, а с позиций закона не существовало вообще. Тот же тип противопоставления одной социальной категории другой, создающий миф разногласия, которого на самом деле не было. Различие состояло в том, что тогда выдумка казалась мне менее убедительной, потому что каждый раз, как я попадала в типографию, я испытывала гордость и солидарность, когда наборщики останавливали меня сказать, что им понравилась такая-то страница, которую они набирали — литеру за свинцовой литерой. Схожесть ситуации заставила меня написать — еще когда я не знала обстоятельств и деталей минериады[5] июня 1990-го — что шахтеры — жертвы минериады, по крайней мере, в той же степени, в какой мы, потому что нам выпало только подвергнуться репрессиям, тогда как ими манипулировали, чтобы репрессии осуществить. Я думала о масштабной манипуляции, о чудовищной социальной инженерии, которая превращала простых и беззащитных, с идеологической и интеллектуальной точек зрения, людей в бессознательные орудия ненависти, природы которой они не понимали, но которая вбирала их неудовольствие и обостряла их ярость. Шахтеры ли, типографщики ли — все они были заведомо скомпрометированы употреблением имени их профессии в злокозненных целях, о которых они не подозревали.
Когда я узнала историю с типографщиками и блокировкой книги, я молниеносно перешла от одного состояния к другому: на миг мне показалось, что это нормально, что я, в общем-то, всегда знала, что книга эта це сможет появиться, и сразу затем — бессильный гнев, направленный и против себя самой, вздумавшей испытать удачу, натянувшей струну больше, чем она позволяла, что разрешило мне ненадолго вести себя естественно, не думая о последствиях, забыв про осторожность. Конец второго акта.
Затем, в декабре 1981 года, на адрес Союза писателей пришло письмо из Венского университета, которым я уведомлялась, что мне присудили премию Гердера и что церемония вручения состоится через шесть месяцев, 12 мая 1982 года.
А если конкретней: я возвращалась от мамы по улице Бузешти, стоял день грязной зимы, какая может быть только в окрестностях Северного вокзала, я спешила домой, когда меня окликнули с той стороны трамвайной линии. Это была чиновница из иностранного отдела Союза писателей, она пропустила машину и, перейдя ко мне, сказала, что меня уведомили письмом о получении премии Гердера. Я так удивилась, что не спросила, откуда она знает содержание письма, если оно адресовано мне. Она попросила зайти взять письмо и предупредила, что надо написать свое согласие и благодарности. Я была настолько ошарашена, что единственное, что мне пришло в голову, — это спросить, как я могла получить премию, если книга не вышла, как будто только за нее меня и могли премировать. Впрочем, все казалось мне неуместным и странным, премия Гердера, хотя ее получил и Никита Стэнеску, была, по мне, премией для стариков, премией для Аргези, для Филиппиде. Так или иначе, удивление намного превосходило радость, а радость не могла по интенсивности сравниться с чувством катастрофы от блокировки книги.
Следующие полгода прошли скорее под знаком этого поражения, чем под знаком успеха, тем более что успех становился все нереальнее, расплывчатее, даже сомнительнее. Я, правда, переписывалась с ректоратом Венского университета, и даже появилось несколько кратких объявлений и заметок, но чем ближе становился месяц май, тем больше таяла вероятность, что я получу выездную визу из страны. В какой-то момент я была настолько не уверена, что попаду в Вену, что отклонила предложение говорить на церемонии от имени лауреатов в качестве самого молодого лауреата из истории премии. Лет через двадцать пять я случайно узнала, что сохранила еще этот странный статус, так что мое впечатление о том, что это была премия для завершенных судеб, куда я странным образом угодила, оказалось не таким уж абсурдным.
Впрочем, когда я в последнюю минуту все же попала в Вену (а эпизод отъезда в Вену относится к другой истории, которую мне еще надо будет написать), меня все время путали со стипендиатами, которых лауреаты должны были представлять, и мне приходилось объяснять, наполовину польщенной, наполовину смущенной, что вообще-то я сама — лауреат премии. Потом, когда все кончилось и мы вернулись в отель, я нашла письмо, которым меня известили, что возобновлена печать «Проектов на прошлое» и до моего возвращения домой книга будет уже в магазинах. Как бы это ни показалось странным, если надо было бы выбрать момент, который в хронологии моей памяти называется «Премия Гердера», это был бы не момент, когда я узнала новость о ее присуждении мне, и не барочный и торжественный момент церемонии, а именно весть о разблокировке книги, давшая мне наконец право порадоваться успеху. Конец третьего акта.
Эпилог. Нет, эпилог — не то. Потому что больше ничего не случилось, кроме того, что эта книга стала наиболее переводимой из моей прозы. И все же я хочу кое-что добавить. Я сказала вначале, что история отношений с цензурой этой книги есть в своем роде история цензуры вообще. Не говоря уже о том, что извивы произошедшего представляют собой нечто вроде диаграммы функционирования самого тонкого и специфического из механизмов подавления — закручивания и раскручивания гаек, этот событийный ряд охватывает почти весь инвентарь методов, используемых против свободы выражения, но также и методов, с помощью которых, в определенных условиях, им можно было противостоять. Начну с последних. Первая часть, получение командой «Картя Ромыняскэ» визы на публикацию книги — волнующий момент, означающий, что, когда люди в состоянии сотрудничать, солидаризоваться, вступать в заговор против лжи, рисковать, быть самими собой, это может застопорить механизмы зла. Нужна была, несомненно, и толика удачи, но прежде всего нужны были чуткость и способность понять, что риск — одна из координат определения интеллектуала. Эта солидарность в принятии на себя риска, которую дали мне почувствовать коллеги из «Картя Ромыняскэ», эквивалентна по простоте и эффективности действию, которое может иметь знак креста против дьявола. Естественный вопрос, который тут рождается: почему, если такая реакция столь проста и эффективна, она удовлетворилась тем, чтобы быть исключением, и не стала правилом?