– Вы вместо Малышевых? – спросила словоохотливая дама, стоявшая передо мной. И предложила, пока двигалась очередь, показать малышевский стол, который стал теперь нашим. Это был самый большой стол на кухне. На нем стояли чашки и чайник с заваренным позавчерашним чаем.
– У меня остались две их чашки, я одолжила на свой день рождения для гостей, я вам отдам.
– Спасибо, не надо, мы купим другие.
– Да вы не брезгуйте. Эти чашки не их. Прежде здесь другой жил. Его… тоже! Мы все сюда так въехали…
За завтраком жена мне сказала:
– Надо срочно купить новые кровати, мы не можем спать… на этих.
– Обязательно, когда я получу зарплату. Где Сулико?
– В туалет стоит. Всю ночь просыпалась. Будила меня, боялась, что ей это снится. Ты ничего не слышал, страшно храпел.
Мы заварили чай в чайнике исчезнувших Малышевых, налили его в их чашки, в буфете нашли их бублики, варенье, сладкие сухари. Наевшись, по лагерной голодной привычке мы с женой начали сгребать ладонью крошки. И оба рассмеялись.
Помню, после освобождения я жадно читал газеты, точнее, одну газету – «Правда». Ибо остальные наши издания, как и прежде, попросту перепечатывали главную газету партии.
Потряс Нюрнбергский процесс. На нем цитировали секретные указания Гитлера, о которых не знали мои агенты. За месяц до нападения были разработаны меры тотального уничтожения любого сопротивления – бессудные расстрелы несчастных политработников, коммунистов, солдат, пытающихся бежать из лагерей, вообще всех, смеющих сопротивляться нашествию. Ибо, как учил Гитлер, в стране, на которую они должны были напасть, «человеческая жизнь ничего не значит».
И эти указания Гитлера в виде приказов подписывал Вильгельм Кейтель. Я его видел – немецкий фельдмаршал, человек с моноклем, воплощение вермахта, готовый попрать все законы человечности, офицерской чести во имя идиотской формулы «Честь – это Верность». Верность – это исполнить любой приказ начальника.
Как мне потом рассказывал Берия, когда Кейтеля везли по Берлину, этот робот с моноклем в ужасе скорбел о разрушенном городе, не вспоминая о руинах и крови, которые он оставил в Европе.
Но чем больше я размышлял о Нюрнберге, тем острее чувствовал, как весь мой гнев превращается в страх. Ибо теперь, после кошмаров лагеря, я все чаще думал о себе, о всех нас, кому придется защищаться на Высшем Суде, бормоча, как и наши враги: «Честь – это Верность».
С печалью я узнал из газеты, что Коминтерн распущен. Погоны, уничтоженные Революцией, вернулись на армейские плечи. Погоны – этот символ контрреволюции! Белой армии! Золотопогонников! За эти погоны мы когда-то убивали… Да и сама Красная Армия нынче именовалась Советской. И мой друг Коба, освобожденный при царе от воинской службы, назывался генералиссимусом – это звание носил царский полководец Суворов. На портретах бывший революционер-боевик был в золотых погонах, в мундире с красными царскими лампасами на брюках.
Вернул он и Патриаршество. Как феникс из пепла, воскресла столь хорошо нам с Кобой знакомая «церковь при монархе и послушная монарху». Во всех храмах ему, разрушителю храмов, пели «многие лета».
Однако, вернув Патриаршество, мой друг не забывал о строгом надзоре за Церковью, с которой столько лет беспощадно боролись большевики. За ней внимательно следил Совет по делам Церкви. Официально Совет был образован при правительстве, но на деле Коба конечно же поручил его нашей организации. Во главе его он посадил… начальника отдела НКВД по борьбе с контрреволюционным духовенством, знакомого мне полковника Карпова. Карпов стал теперь вроде двуглавого орла. На Лубянке он боролся с церковью, а в Совете – помогал ей! В этом – весь мой великий друг!
Последнее напоминание о Революции – народные комиссариаты. Коба уничтожит их позже, взамен придут министерства, как при царе. И, как при Николае I, именуемом в наших учебниках Николаем Палкиным, чиновников министерств оденут в мундиры.
Да еще выпустят деньги, весьма напоминающие царские. Вот бы встали из могил расстрелянные Кобой революционеры – полюбоваться на это… Стоило ли стольких убивать, чтобы вернуть все на круги своя? Да, я возвратился… в Империю! В бескрайнюю Империю – новую мировую сверхдержаву.
Тегеранская, Ялтинская, Потсдамская конференции успешно прошли, пока я столь же успешно чистил сортиры и мучился на зоне. На этих конференциях мой великий друг сумел создать новый мир – заложил будущий Социалистический лагерь, покорный его воле. В этом лагере оказались Венгрия, Болгария, Румыния, Чехословакия Югославия – страны-сателлиты. Огромный кусок Европы стал частью его Империи.
Но какое отношение восставшая из прошлого Империя имела к тем бредовым и прекрасным идеям, которые провозгласила наша уничтоженная партия? А, может быть, имела, и прямое? Я не забыл издевательскую фразу Герцена, которую мы когда-то считали кощунственной: «Коммунизм – это всего лишь преобразованная николаевская казарма».
Так что партийный гимн справедливо перестал быть гимном новой Империи. Новый гимн начинался опасными словами: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь…» Хотя мы с Кобой когда-то учили: негоже человекам употреблять слова «навеки», «нерушимый»… Будто искушая Господа, чтобы Он мог впоследствии посмеяться над жалкой человеческой гордыней.
Все эти печальные и трудные мысли не мешали мне каждый день благодарить Господа за счастье быть свободным. Мы всей семьей ходили на концерты в Консерваторию. В Москву приехала Анна Ахматова, владычица дум времен нашей с Кобой юности. Я с изумлением узнал, что она жива. Помню ее вечер, проходивший в Колонном зале. Мы пошли всей семьей. На сцене появилась сильно располневшая старая женщина. Зал ее приветствовал стоя. После каждого стихотворения неистово хлопали. Люди умели тогда замечательно хлопать – научили бесконечные партсобрания и митинги, где читались речи и высказывания Кобы.
– Тебе понравилось? – спросил я потом дочь.
– Стихи какие-то непонятные. И она такая старая… и завывает.
Что ж, новые времена – новые песни.
Наша комната была очень большая, и мы решили передвинуть комод в центр. Чтобы как-то отделить пространство – наше и дочери. Втроем весело двигали тяжелый комод. Под ним я увидел потрепанный, покрытый пылью и паутиной, томик. Это было старое, дореволюционное издание «Бесов» Достоевского.
Как ненавидели мы этот роман в своей революционной юности! Кажется, после Революции «Бесов» даже изъяли из библиотек… Может, поэтому неизвестный хозяин комнаты хранил томик под комодом?