Поздно вечером, около 11 часов, за мной прислали рассыльного из штаба полка. Я знал, что это значит.
В штабе полка, дежурный офицер, мой хороший знакомый, поздоровавшись со мной, молча показал мне на дверь с лаконической надписью — «особый отдел».
Предварительно постучав, я вошел. В комнате горела маленькая настольная лампочка, освещая стол и двух людей, сидевших за ним. Остальное было в полутьме. Один из сидевших был начальник особого отдела полка, другой — незнакомый мне, со знаками отличия майора, был следователь, прибывший от куда то «сверху». Мне предложили сесть. Начался обычный опрос, общего характера, которым предваряются все разговоры в этого рода учреждениях: фамилия, имя отчество, год рождения, где родился, социальное положение, происхождение и занятия родителей, довоенная профессия и род занятий, были ли под судом и, наконец, имеете ли родственников заграницей, переписываетесь ли с ними: были ли заграницей, есть ли репрессированные советской властью родственники, имеете ли с ними связь.
Поинтересовавшись, когда и при каких обстоятельствах я попал в армию и какова моя военная подготовка, он перешел непосредственно к обстоятельствам дела. Предварительно он подчеркнул, что совсем недавно, на формировании, в батальоне в котором я служил, уже был случай со взрывом гранаты, теперь же почти аналогичный случай, происходит в моем взводе: он, конечно, думает, что это простое совпадение, но, вообще, все это может показаться несколько странным и, поэтому, он мне советует быть совершенно откровенным, т. к. это для меня будет значительно выгоднее.
Зная, что будет допрос, я заранее договорился с моим сержантом, проводившим занятия и с двумя другими возможными свидетелями, которые действительно видели все во всех деталях, о том, чтобы не губить Михайлова и говорить, что это несчастный случай. Остальные свидетели красноармейцы были мне не опасны. Они, занятые в это время чем то другим, толком ничего не видели, а при крике сержанта — «бросай», кинулись на пол и на мои расспросы ничего сказать не могли. Свидетелей, не присутствовавших при этом происшествии, как, например, командира роты, которого обязательно должны были вызвать, я не боялся, ибо по существу дела они ничего сказать не могли.
Я изложил следователю все происшествие так, как оно было.
На вопрос, как я расцениваю случившееся, мною был дан ответ, что это несчастный случай, происшедший, с одной стороны, в силу недостаточной опытности красноармейца, а, с другой стороны, потому, что он растерялся и не знал, что делать.
— Но, вы знаете, лейтенант, — заявил следователь, — что ведь формально вы, как командир взвода, целиком отвечаете за происшедшее?
— Я знаю, но мне кажется, что моя ответственность делается компетенцией судебных органов, лишь в том случае, если вы найдете в моей работе какие либо упущения, приведшие к «чрезвычайному происшествию?…» Командир может выполнять абсолютно добросовестно свои обязанности, но нельзя требовать от него ответственности перед судом за то, что какой-нибудь осел начнет забавляться с оружием и прострелит себе руку или ногу! Формально я отвечаю за происшествие, но лишь в пределах служебной дисциплины и воинских уставов. Но, мне кажется, что в случившемся нет никакого преступления, а потому едва ли можно говорить о моей ответственности перед следственными органами.
— Да, частично вы правы, но мы исследуем как вы проводили занятия и вообще работали в части как командир и сделаем необходимые выводы. Но, вы все же настаиваете, что это был несчастный случай, а не самострел? — глядя в упор на меня, задал мне вопрос следователь. — Ведь, насколько мне известно, Михайлов был опытный красноармеец, а вы говорите, что это случилось «в силу недостаточной опытности?….»
Откровенно говоря, я немного растерялся, но это было только мгновение. В следующий момент ответ уже созрел. Глядя в упор на следователя, я ответил:
— Да, у меня сложилось твердое убеждение, что это был несчастный случай, а не самострел. Это видно из обстоятельств дела, изложенных мною. Что касается Михайлова, то он является простым колхозником, жившим в 80 километрах от Ленинграда, в районе станции Елизаветино. Насколько мне известно, никаким особым опытом военной службы он не обладал, а впервые попал в армию во время советско-финской войны и служил в каком то обозе ездовым. Более, чем вероятно, что он никогда не держал в руках гранату оборонительного действия. Поэтому, я не вижу никаких оснований утверждать обратное.
— Да, но учтите, что если нет оснований, то в задачу НКВД именно входит — найти их. И всякому, кто попытается нам мешать или обманывать — не поздоровится. Вам понятно?… — Да, конечно….
— Подпишите протокол и можете идти, — сказал он, подавая мне исписанный им лист. — Мы еще наведем справки о вашей работе и тогда поговорим…..
Просмотрев протокол, я подписал его и вышел. В комнате штаба сидел сержант, командир отделения, в котором служил Михайлов.
Меня больше не вызывали. И сержант, и еще два свидетеля единодушно подтвердили мои показания. О моем отношении к делу командиры роты и батальона дали положительные отзывы. Прицепиться, как говориться, было не к чему. Но пострадать в этом случае кто то должен. Им совсем неожиданно оказался командир роты.
Он, конечно, не был виноват, но им был недоволен комиссар батальона и хотел от него избавиться. Это и послужило действительной причиной его освобождения от должности. Ему предъявили обвинение, вернее придрались, что он, опытный кадровый офицер, не проверил лично, как проводятся занятия во взводах и, в частности, в моем взводе, ибо я только начинал службу в армии, не имел опыта и нельзя было меня предоставить самому себе.
Нелепость этого решения была очевидна, но этому удивляться в красной армии не приходится. Впрочем, как это часто бывает во время войны, этот неприятный инцидент спас командиру роты жизнь, т. к. он не участвовал в последующих губительных для нашего полка операциях. Пока же он был отчислен от должности и причислен к резерву полка. Судьба же красноармейца Михайлова мне осталась неизвестной.
Состояние личного состава дивизии, в частности нашего полка, наконец, начало беспокоить начальство. Люди все больше и больше слабели от голода. 200–250 грамм промерзлого, хлебоподобного суррогата и литр какой то непонятной бурды делали свое дело. Но это еще было ничего. Гражданское население не имело и этого. В блокированном Ленинграде царила ужасающая смертность. Трупы уже не хоронили, а просто складывали на улице как дрова.