— Она умерла вчера… Слышал?
Мы помолчали оба. Потом я сказал:
— Через три дня она написала Профферам, что Набоков, мол, не верит, что самая трогательная просьба, обращенная к кровожадному тигру или акуле, может растрогать их сердце. Что просто Набоков был тронут их обращением и вот — отправил телеграмму. Они подождали, а одиннадцатого февраля Вера Евсеевна послала текст этой телеграммы корреспонденту «Тайма». Просила напечатать, чтоб оказать моральное давление…
— В феврале я вышел. Сказали — чтоб за десять дней собрался и уехал. А то, говорят, влепим на всю катушку…
— Все опять по-ленински. Хотя размах не тот. Он в 22-м году предложил философам: или за границу немедленно или расстрел…
— Это что ж надо совершить такое, чтобы выслали из своей страны…
Я вылез у метро на площади Шарль де Голль-Этуаль. Было близко к полуночи. Володе еще надо было везти перевод в расшифровку, а потом снова работать — всю ночь. Работа была срочная. Слава Богу, когда есть хоть такая работа.
***Набоков писал новый роман, покрывая ровными строчками бристольские карточки. Однажды он вынул из пачки чистую карточку и нарисовал на ней красивую, сияющую бабочку. Над бабочкой написал: «Ну вот, моя душенька». И поставил даты: «15.IV.1925 —15.IV.1975». Пятьдесят лет, как они расписались и он заплатил последние пфенниги за недорогую гражданскую процедуру… В преддверии этого нешуточного юбилея Набоков писал, обращаясь в Вере:
Только ты, только ты все дивилась вослед
черным, синим, оранжевым ромбам…
«N писатель недюжинный, сноб и атлет,
наделенный огромным апломбом…»
В последних строках точно слышны отзвуки берлинских тогдашних пересудов… Конечно, это была огромная человеческая и писательская удача — обрести домашнюю поклонницу своего творчества на целую жизнь, на полстолетия. Кому еще из русских писателей выпадала такая удача? Достоевскому, пожалуй. Кому еще? Даром, что ли, профессор Пнин так смешно и трогательно сетует на семейные неудачи Толстого, Тургенева, Пушкина…
Готовя к изданию новый сборник, Набоков решил вместе с Митей перевести заново несколько старых рассказов и известил об этом Глеба Струве, попросив у него прощения (ибо старый перевод сделан был Струве). В том же письме Набоков говорил, что подумывает превратить «Аду» в русскую прозу — «не совжаргон и солжурнализм — а романтическую и точную русскую прозу».
Летом, охотясь на бабочек в окрестностях Давоса, Набоков поскользнулся на крутом скользком склоне и упал. Он пролежал несколько дней, потом вернулся в Монтрё, но осенью ему пришлось подвергнуться операции, о которой он сообщал своему другу Розову в январе. Бойд пишет, что у Набокова была опухоль простаты. В январе он уже чувствовал себя лучше. Он писал свой новый роман и продолжал воевать с Филдом, который ему испортил немало крови. Митя в ту пору пел в опере в Лионе, а Вера Евсеевна отвечала на бесчисленные письма.
Набоков собирался закончить роман летом, потом написать для нового сборника несколько рассказов. По-английски, конечно: у него было ощущение, что он уже никогда больше не будет писать по-русски. Того, что ему не суждено было закончить этот роман, он, вероятно, все же не чувствовал, потому что решил по приглашению мэра Иерусалима Тедди Колека поехать в Израиль, и уже заказал там квартиру на апрель 1977 года.
В мае 1976-го Набоков прочитал присланную ему издателем книгу Саши Соколова «Школа для дураков» и написал Профферу, что это лучшее из произведений советской прозы, изданных его «Ардисом». Он просил передать автору, что это «обаятельнейшая, трагическая и трогательная книга».
В октябре «Нью-Йорк Тайме Бук Ревью» попросил Набокова назвать некоторые из книг, прочитанных им за последнее время. Набоков назвал новый отличный перевод Данте, вышедший в Принстоне, книгу «Бабочки Северной Америки» и роман «Оригинал Лауры». Речь шла о незаконченной рукописи романа, который он начал писать до своей болезни и который был уже завершен у него в мозгу:
«Я, должно быть, прошелся по нему раз пятьдесят и в своей ежедневной горячке читал его небольшой и сонливой аудитории в садовой ограде. Аудиторию составляли павлины, голуби, мои давно умершие родители, два кипариса и несколько молодых медсестер, склонявшихся надо мной, а также семейный врач, такой старенький, что стал почти невидимым. Вероятно, из-за моих запинок и приступов кашля моя бедная Лаура имела меньший успех, чем, надеюсь, возымеет у мудрых критиков, когда будет должным образом издана».
Эти ответы были напечатаны вскоре после его возвращения из больницы. Но он ведь и сам пророчил недавно, что «умирающий не может написать книгу». В январе 1977 года Набоков писал Карлинскому, что все еще нетвердо стоит на ногах.
Зимой отец и сын Набоковы были на прогулке в горах, в Ружмоне, близ Гстаада. Д.В. Набоков с надеждой думал, что ему снова доведется увидеть, как загорелый, с сачком в руках, в шортах и шиповках отец будет карабкаться по альпийскому склону. «Это были те редкие минуты, — вспоминал Д.В. Набоков, — когда сын и отец говорят о подобных вещах, и он сказал мне тогда, что он совершил все, чего ему хотелось в жизни и в искусстве, что он по-настоящему счастливый человек. Он сказал, что все им написанное — у него в памяти — как непроявленная пленка. Нечто похожее на то, как Шопенгауэр видел разворачивающиеся перед ним события». Рассказывая об этом разговоре вскоре после смерти отца, Д.В. Набоков упомянул о непроявленном фильме — о чистых бристольских карточках, где должно было появиться окончание недописанного романа, «который был бы самым блистательным из романов отца, самой концентрированной возгонкой его созидательных возможностей, однако отец был решительно против публикации незаконченной вещи».
Альфред Аппель сообщает, что только треть этого романа была готова.
В феврале в Монтрё приехала съемочная группа Би-Би-Си, чтоб снять беседу с Набоковым для своей литературной программы. Роберт Робинсон рассказывает о грустном зимнем пейзаже Монтрё, об отеле, этом старомодном караван-сарае, имевшем слегка заброшенный вид («они тут жили», — удивляется корреспондент). Набоков «был очень болен… он опирался на палку, лицо его было бледно, а воротник сорочки, казалось, был на два-три номера больше, чем нужно…»[38]
«Если вы хотите меня угостить, пройдемте в бар», — сказал он удивленному корреспонденту, привыкшему, чтоб его угощали.
Потом они сели за стол. Разложив свои бумажки, Набоков предложил, чтоб ему поставили на стол немножко водки в кувшине. «Не хочу, чтобы создалось ложное впечатление, что я старый пьяница, поэтому лучше поставить кувшин», — сказал он. Он объяснил, что очень ослабел от болезни и рюмка водки может его подбодрить. Потом началось это странное, чисто набоковское интервью. По очереди поднося к глазам карточки с вопросами и ответами, они зачитывали их перед камерой. «Я скучный оратор, — сказал Набоков, — я плохой оратор, я просто жалкий оратор». Он опять рассказывал в этом интервью о своей юности, о Кембридже, о творчестве поздних лет, когда лед опыта сходится с огнем вдохновения. О чисто субъективной писательской задаче как можно более точно воспроизвести книгу, которая уже сидит у него в мозгу. Он говорил, что он ленив, но при первой возможности хотел бы вернуться в Соединенные Штаты, потому что волнение, испытанное им на некоторых тропах Скалистых гор, можно сравнить только с волнением, которое он испытывал в русских лесах, где он никогда больше не побывает…