Ознакомительная версия.
Можно ли назвать разочарованием то, что со мной случилось? Нет, это слово здесь неуместно. Я просто не узнал Чарскую, не поверил, что это она, — так разительно несхоже было то, что я теперь читал, с теми шорохами и сладкими снами, которые сохранила моя память, с тем особым миром, который называется Чарская, который и сегодня еще трепетно живет во мне.
Это не просто громкие слова, это истинная правда. Та Чарская очень много для меня значит. Достаточно сказать, что Кавказ, например, его романтику, его небо и горы, его гортанные голоса, всю прелесть его я узнал и полюбил именно по Чарской, задолго до того, как он открылся мне в стихах Пушкина и Лермонтова.
И вот я читаю эти ужасные, неуклюжие и тяжелые слова, эти оскорбительно не по-русски сколоченные фразы и недоумеваю: неужели таким же языком написаны и „Княжна Джаваха“, и „Мой первый товарищ“, и „Газават“, и „Щелчок“, и „Вторая Нина“?..
Убеждаться в этом я не захотел, перечитывать другие романы Л. Чарской не стал. Так и живут со мной и во мне две Чарские: одна та, которую я читал и любил до 1917 года, и другая — о которую вдруг так неприятно споткнулся где-то в начале тридцатых. Может быть, мне стоило сделать попытку понять: в чем же дело? Но, откровенно говоря, не хочется проделывать эту операцию на собственном сердце. Пусть уж кто-нибудь другой постарается разобраться в этом феномене. А я свидетельствую: любил, люблю, благодарен за все, что она мне дала как человеку и, следовательно, как писателю тоже.
И еще одно могу сказать: не со мной одним такое приключалось. Лет шесть-семь назад на прогулке в Комарове разговорился я с одной известной, ныне уже покойной московской писательницей. Человек трудной судьбы и большого вкуса. Старая партийка. Давняя почитательница Ахматовой и Пастернака, сама большой мастер, превосходный стилист. И вот эта женщина призналась мне, что с детских лет любит Чарскую, до сих пор наизусть помнит целые страницы из „Второй Нины“. Будучи в Ленинграде, она поехала на Смоленское кладбище и разыскала могилу Чарской. Могила была ухожена, на ней росли цветы, ее навещали почитательницы…
— И не какие-нибудь там престарелые фон-баронессы, как кто-нибудь может подумать, а обыкновенные советские женщины. И не такие уж древние».
Пантелеев не одинок в своем «детском» и «взрослом» восприятии романов Чарской. Практически все, кто писал о Чарской, будь то в дореволюционное, советское или постсоветское время, не забывали упомянуть эти две, казалось бы, взаимоисключающие оценки: «эталон пошлости, безвкусицы, дурного тона» и «сладкое упоение… самые сокровенные воспоминания детства, самые дурманящие запахи, самые жуткие шорохи, самые счастливые сны».
Итак: взрослые читатели презирают (и весьма обоснованно) книги Чарской, дети же (пусть необоснованно, но от этого не менее горячо) их любят.
* * *
19 января 1875 года в семье военного инженера Алексея Александровича Воронова родился первый ребенок — дочь Лидия. Через несколько лет ее мать скончалась, и девочка осталась на руках у отца.
«Он стоит предо мною — молодой, статный, красивый, с черными как смоль бакенбардами по обе стороны красивого загорелого лица, без единой капли румянца, с волнистыми иссиня-черными же волосами над высоким лбом, на котором точно вырисован белый квадратик от козырька фуражки, в то время как все лицо коричнево от загара. Но что лучше всего в лице моего „солнышка“ — так это глаза. Они иссера-синие, под длинными, длинными ресницами. Эти ресницы придают какой-то трогательно простодушный вид всему лицу „солнышка“. Белые, как миндалины, зубы составляют также немалую красоту его лица.
Вы чувствуете радость, когда вдруг, после ненастного и дождливого дня, увидите солнце?
Я чувствую такую же радость, острую и жгучую, когда вижу моего папу. Он прекрасен, как солнце, и светел и радостен, как оно!
Недаром я называю его „моим солнышком“. Блаженство мое! Радость моя! Папочка мой единственный, любимый! Солнышко мое!» — так напишет она много лет спустя.
Возможно, девочка боялась потерять отца так же, как до того потеряла мать, и поэтому любила его страстной и ревнивой любовью собственницы.
А отец, как король в сказке, «выбрал себе другую жену». И хоть мачеха Лиды была вполне обычной женщиной со своими достоинствами и недостатками, девочке она казалась злой мачехой-колдуньей из сказки. Отношения между двумя женщинами-соперницами — маленькой и большой — не заладились, и Лиду решили отправить на обучение в Павловский институт благородных девиц.
Она пробыла в стенах института семь лет, и эти впечатления оказали решающее влияние на ее жизнь.
* * *
Если вы заглянете в любой из романов Чарской, посвященный институтской жизни, вы не найдете там и следа ужасов, о которых пишут институтки в своих мемуарах. Да, девочки мучают «новеньких», но те сами виноваты: зазнаются. Да, классные дамы бывают строги, но и справедливы тоже. Да, учитель истории говорит, прощаясь, своим ученицам: «Через два месяца вы уйдете отсюда, разлетитесь вправо и влево и понесете с собою тот, надо признаться, довольно скудный багаж познаний, который вам удалось „нахватать“ здесь. Груз, как вы сами понимаете, невелик, и не знаю, как справятся с ним те, которым придется учить ребят… Чего же вам пожелать на прощанье?.. Выходите-ка вы поскорее все замуж… Мужу щи сготовить да носки починить — дело немудреное, и справитесь вы с ним отлично». Но его голос тут же тонет в хоре других голосов, которые пророчат институткам счастливое будущее. (Кстати, мы можем судить об уровне преподавания в институте по рукописям самой Чарской, в которых встречаются многочисленные орфографические ошибки.)
И даже сам постоянный институтский голод описан у Чарской «как бы невзначай» и в таком описании вовсе не страшен. «В кухню ходили каждое утро три дежурные по алфавиту воспитанницы осматривать провизию — с целью приучаться исподволь к роли будущих хозяек. Эта обязанность была особенно приятной, так как мы выносили из кухни всевозможные вкусные вещи вроде наструганного кусочками сырого мяса, которое охотно ели с солью и хлебом, или горячих картофелин, а порой в немецкое дежурство (немецкая классная дама была особенно добра и снисходительна) приносили оттуда кочерыжки от кочней капусты, репу, брюкву и морковь».
Так почему же Чарская создает такой привлекательный образ института, того самого института, о котором современник писательницы Корней Чуковский говорил как о «гнездилище мерзости, и застенке для калеченья детской души»?
Чуковский совершенно справедливо сравнивает «Записки институтки» с «Записками из Мертвого дома», совершенно справедливо пишет: «Поцелуи, мятные лепешки, мечты о мужчинах, истерики, реверансы, затянутые корсеты, невежество, леденцы и опять поцелуи — таков в ее изображении институт.
Ознакомительная версия.