Как всякий историк, Дюма делал исторические открытия, пусть крошечные. (Ах, никогда публике не понять этого счастья — обнаружить, что какая-нибудь ерунда произошла не 3-го числа, как все думают, а 4-го!) Войска герцога Брауншвейгского на пути к Парижу осенью 1792 года осадили Верден и взяли его; Дюма весной в Вердене нашел неизвестный документ — листовку герцога, предлагавшую горожанам сдаться. «Я тщетно искал в книгах Тьера и Мишле текст этого обращения… на мой взгляд, ни один историк не понял, какую роль сыграло взятие Вердена в истории Революции… Сам я заметил этот удивительный пробел при следующих обстоятельствах. Еще в эпоху Реставрации меня возмущали поэтические восхваления так называемых верденских дев, которые с цветами в одной руке и сладостями в другой открыли врагу ворота города, являвшегося ключом от всей Франции. Эту измену родине можно извинить лишь невежеством женщин, которые, скорее всего, поддались на уговоры родных и не понимали, какое преступление совершают. Свою роль тут наверняка сыграли и священники». (Восхваления предательниц — это друг Гюго, роман «Бюг-Жаргаль», поэма «Верденские девы».) Город капитулировал против воли коменданта Борепера, и он застрелился. Тьер ни словом его не упомянул, «что же до Дюмурье, он в своих „Мемуарах“ говорит о Вердене всего несколько слов, а Борепера называет Борегаром! За одну эту ошибку Дюмурье заслуживает имени предателя». «В отличие от г-на Тьера, Мишле, великолепный историк, который дорожит всеми героями, составляющими славу Франции, ибо сам принадлежит к их числу, не проходит мимо гроба Борепера холодно и равнодушно. Он преклоняет возле этого гроба колена и возносит молитву. Однако о „верденских девах“ Мишле не говорит ни слова. Без сомнения, ему не хотелось рисовать рядом с каплей чистой крови грязную лужу». А нужны и лужи, все нужно, если это правда…
Правда нужна и о Дюмурье с Лафайетом: первый «принес Франции больше пользы, чем Лафайет, а вреда меньше, но тем не менее был с позором изгнан из Франции и умер в Англии, не оплаканный никем из соотечественников, тогда как Лафайет с триумфом возвратился на родину, стал патриархом революции 1830 года и умер, окруженный славой и почестями». «Мы не из тех, кто убежден, будто заблуждение, слабость или даже дурной поступок перечеркивают все прошлые заслуги человека. Нет, историк должен оценивать каждое деяние своего героя отдельно, хваля достойные и хуля недостойные» — и революционеров, даже самых страшных, так надо рассматривать. «В людях 1792 года восхищает то, что они искупили свои заблуждения и преступления собственной кровью… Все зло, которое они сотворили, эти люди унесли с собой в залитые кровью могилы. Добро, которое они совершили, живет до сих пор». А как же Марат и Робеспьер — неужели и за ними признано какое-нибудь добро? Нет: первый призывал к резне, и только, второй — отсиживался, когда другие рисковали, и выжидал: «…дело не в том, что противники Робеспьера, уничтожая друг друга, открывали ему дорогу для вмешательства в историю; напротив, сама история получала возможность вмешаться в жизнь Робеспьера».
И террор уже не чья-то злая прихоть, он — зло, да, но он объясним: «Проявив великодушие в ущерб себе самой, Революция одним из первых декретов упразднила десятину. Упразднить десятину значило превратить священника, которого крестьяне считали своим врагом, в их друга. Превратить священника в друга значило взрастить на горбе Революции самого грозного ее врага — женщину. Кто поднял кровавый мятеж в Вандее? Крестьянка — дворянка — священник». Заговоры-то и вправду были! «Вот это-то и бесило революционных мужей, принявших кровавое крещение, вот это-то и заставляло их бить вслепую, убивать всякого, кто подвернется под руку… Сто тысяч исповедален заражали домашние очаги контрреволюцией, внушая жалость к неприсягнувшим священникам, внушая ненависть к нации, как будто нация не состоит из мужчин, женщин и детей… Король и его семейство, причитали священники, умирают с голоду! Королю в Тампле прислуживали трое лакеев и тринадцать поваров. К королевскому столу подавали четыре закуски, два жарких, из трех перемен каждое, четыре сладких блюда, три компота, три тарелки фруктов, графинчик бордоского, графинчик мальвазии и графинчик мадеры». В ответ на все это, «не имея больше ни денег, ни регулярной армии, ни резервов в тылу, ни единства внутри своих рядов, Конвент создал тот кровавый призрак, который вот уже почти сто лет приводит в ужас Европу и который так долго мешал потомкам постичь сущность Революции, — он создал террор!».
Но как же этот террор кончился?! Может, душка Дантон ему конец положил? Дюма, милый, расскажите: не можем же мы помнить скучные школьные уроки! Нет, не написал: видно, опять каких-то документов не хватало, а «из головы» только непорядочные люди могут сочинять. Вернувшись 15 сентября в Париж, Дюма взялся за «Сент-Эрмина». Пьер Маргри регулярно приходил его консультировать: «Однажды вечером я зашел к нему после работы. Он уже был прикован к постели. У него я застал священника, возглавлявшего благотворительное заведение, в поддержку которого Дюма немало написал (аббат Франсуа Море, каноник Сен-Дени, основавший „Приют Богоматери Семи скорбей“ для неизлечимо больных девочек. — М. Ч.). Священник с одобрением высказался о „Шевалье де Сент-Эрмине“ и заметил, что с большим удовольствием следил за развитием сюжета. (Дюма получал десять су за строчку.) „Вы, аббат, единственный, от кого я это услышал. Никто больше мне такого не говорил“…»
Сент-Эрмин воюет в армии Наполеона, но император не хочет простить его прежнего участия в заговорах легитимистов; 30 октября глава «Погоня за разбойниками» оборвалась на полуслове. Дюма закончил действие октябрем 1806 года — а обещал писать до 1815-го… Так ослаб, что не мог работать? Жорж Санд вспоминала, что он той осенью едва ходил — подкашивались ноги; осип, потерял голос, перестал бывать в театрах, сидел дома, посещали его Ноэль Парфе, Нестор Рокплан и Габриэль Ферри, карикатурист Шам, художник Дебароль, Матильда Шоу. Ферри, сентябрь — октябрь 1869 года: «Он засыпал в середине дня, старость выражалась у него оцепенением, которое охватывало его, как медленное удушье. Мог уснуть посреди разговора… Его воодушевление, его плодовитость в работе, его блестящее воображение угасли. Наступил момент, когда у него не стало иллюзий. Когда он осознавал свое реальное положение, его охватывала тоска. Он плакал…» Он потерял аппетит, худел, слабел; один из его врачей, Декла, писал Матильде Шоу: «Я уверен, что конец Вашего друга не далек». Все кончено? Но Леклерк договорился с «Веком» о публикации «Сотворения и искупления», а это значит, что умирать нельзя; значит, будем работать.