В то время, шестидесятых и начала семидесятых годов, эта мина только еще подводилась, Яковлев лихорадочно подтягивал к Старой площади войска своих сторонников, бойцов бесшумного фронта. Особенно много их становилось в редакциях, в издательствах, во всех средствах массовой информации, в очагах культуры, искусства, науки.
Патриотически настроенным критикам было особенно трудно — их перестали печатать. И Чалмаев очень скоро очутился в положении Шевцова, Фирсова, Кобзева. О нем вдруг замолчали. Его нет, не было и не будет. Так решили Чаковский из «Литературки», Панкин из «Комсомолки», Аджубей из «Известий», Зимянин из «Правды» и прочие газетные «князья», хорошо знавшие, чего требуют от них Брежнев, Суслов, Яковлев — праотцы наших доморощенных «Геббельсов».
Чалмаеву в это время совсем было трудно. Если мы, прозаики, еще могли где-то выпустить повесть, роман, рассказы, то для статей, защищающих русскую патриотическую литературу, места не было.
И Чалмаев все больше пил. Тихо, упорно — малыми дозами. Пьяным по-прежнему не напивался.
Пробавлялся он в то время случайными литературными заработками. Писал закрытые рецензии. Есть в издательствах такой механизм — закрытых рецензий. Отправят маститому литератору, критику, ученому-филологу пришедшую от автора рукопись, а тот напишет о ней свое мнение. Если это мнение будет отрицательным. автору имя рецензента не назовут. Потому и называются рецензии закрытыми.
Позже я узнал, что «Профиздат», куда я слал роман «Горячая верста», послал его Чалмаеву. И тот написал отличную рецензию — умную и доброжелательную. И если роман был скоро напечатан, я этим во многом обязан Виктору.
И не писать бы мне о его пристрастии к спиртному, — помалкивать бы, как это мудро делают братья-писатели, — да уж взялся ворошить «пьяную кучу», надо идти до конца. Расскажу, как Виктор Чалмаев, — этот отважный и умнейший критик, начавший свой путь в литературе, как витязь, — сложил затем крылья и к пенсионному возрасту смирился окончательно. Не писал он боевых статей в защиту русских писателей, не говорил патриотических речей — тихо жил на своей даче, с завидным упорством выискивал пути «выживания». Часто ездил в Москву, толкался в коридорах Союза писателей, жался к литературным вождям, охотно выполнял их поручения. Его стали включать в комиссии, советы, коллегии, сектора. При встречах рассказывал о новостях в Союзе и, видя, что они меня не очень-то интересуют, подступался ко мне близко, — у него была такая манера, — говорил: «Послушай, почему ты не бываешь в Союзе?.. Надо там появляться. Нельзя чураться, там есть хорошие ребята. У тебя, кстати, много союзников. И все недоумевают, почему тебя не видно». И если я молчал, то он подступался с еще большим жаром: «Ну, согласись, — нелепо стоять в стороне. Создается впечатление обиженности, каких-то конфликтов, а еще чего-то такого, не совсем нормального, то есть сдвигов психики. Можно и в анекдот попасть, остряки скажут: «Обиделся на весь город, а город этого и не заметил». — «Ни на кого я не обижаюсь. Просто жаль мне тратить время на заседательскую суету. Я свое отработал — в «Известиях». в издательстве. Хочу писать».
Со временем подобные разговоры становились все чаше, — Чалмаев все дальше уходил от письменного стола. Происходила мутация взглядов.
Однажды мы с Надеждой, моей женой, ехали из города в Семхоз — на дачу. На полдороге, в Софрино, застряли. В связи с ремонтом путей нам предстояло торчать там около трех часов, ждать другого поезда. На платформе увидели Чалмаева.
Батюшки! Сколько же лет не виделись! Этак, пожалуй, лет пять или шесть. Вот так! А живем в одном поселке, почти соседи. Жизнь и время разъединяет со многими, даже некогда близкими людьми. Недавно в один день умерли Михаил Бубеннов и Петр Карелин. О Бубеннове лишь сообщила на задворках «Литературка», о Карелине — ни слова. Он был начальником — замом у Кочетова в «Литературке», в «Октябре», а затем главным редактором Госкомиздата РСФСР. Но, главное для меня, — оба они были моими друзьями. Дальше, к старости, если суждено пожить, их, наверное, станет еще меньше. Останутся одиночки, — те, что не подвержены ни чинам, ни деньгам, ни капризной даме Славе. А таких, как известно, во все времена было мало.
Стоим на платформе с Чалмаевым.
Беседу начинает Надежда:
— Ты что-то к нам не заглядываешь. Наверное, стал богатым, — может, пробился в начальники.
Раньше Чалмаев заглядывал к нам частенько, особенно когда я работал в издательстве. Писателей тогда бывало у нас много — и на даче, и на квартире в Москве. Чалмаев как-то ловко выбирал часы, когда мы оставались одни. Пили чай, Надежда подливала ему нашего семейного, самодельного, смородинового вина.
Виктор, видимо, вспомнил все это, заелозил серыми глазами, невнятно забормотал…
Таких, которые изменились к нам с моим уходом из издательства, Надежда не прощала. Обыкновенно казнила вопросами, и я спешил бедняге на помощь, переменял тему.
— Как жизнь? Что написал нового, что напечатал?
— А ничего. Жизнь течет. Недавно пятидесятилетие справил. Где ж ты был — я звонил, искал…
— На месте мы, — доколачивает его Надежда. — Плохо искал.
— Сергованцев тамадой был, — продолжает он, поворачиваясь боком к Надежде. — Николай — мудрец, оратор… Ты знаешь его, вы, будто, в Литинституте вместе учились.
— Было дело. Теперь он — главный редактор «Советской России». Впрочем, не меняется. По крайней мере, внешне. Помогает. И мне, и Углову.
— Тамада — блеск, он так говорил, так говорил! Знаешь, мне даже было неловко, — так он меня возносил.
Последние слова проговорил почти шепотом, но тоже очень серьезно.
Какие-то странные произошли с ним перемены: он стал суетным, нетвердым в словах и жестах, — в нем будто бы что сломалось, разладилось. Слова произносит едва слышно, и мина его, покачивания головы, нервические движения рук создают впечатление какой-то тайны, невысказанного, заветного желания.
Наклоняется ко мне, — и так, чтобы не слышала Надежда, говорит:
— Выпить бы, Иван, а?..
Чалмаев берет меня под руку:
— В Дом литераторов не ходишь — напрасно. Если тебя критикуют, делай вид, что ничего не происходит. Голову кверху, шаг бодрый, всем поклон — привет, привет! А то ведь подумают: в позу встал. Этак-то и забыть могут.
— Могут, конечно. И забыть могут. Тургенев говорил: если тебя не печатают пять лет. считай — забыли. Так что мне уж можно и не мельтешить в Доме литераторов. Все равно забыли. Меня уж вон сколько лет не печатают.
— В загранкомандировку бы поехал. Я ездил уже трижды.
— Ты другое дело, а меня кто пошлет? Там, в руководстве Союзом, Феликс Кузнецов сидит, мой критик.