Оба курили отчаянно, в то время много и хорошо курили, и все советские годы, когда Балтрушайтис еще был в почете, а Шпет уже в значительно меньшем, в опале, Балтрушайтис всегда снабжал его сигаретами. Я помню, что папа курил «Герцеговину Флор», эти папиросы считались из самых шикарных. А мама тоже стала курить в двадцатые годы и курила «Норд». Я даже помню, сколько тогда стоили папиросы: рубль тридцать мамины, а папины два с чем-то. Потом, когда пошла мода, что не надо ничего заграничного, да и достать было трудно, они стали курить «Север». Были такие мягкие пачки с таким же, как и в «Норде», северным сиянием на картинке, сравнительно дешевые. Мама говорила: «Папа сейчас стал меньше курить. Он курит только две пачки папирос в день». То есть колоссально. Это не сигареты вам современные.
Несколько раз Юргис Казимирович бывал с женой, Марией Ивановной. Тогда и мама с ними сидела. Однажды мама сказала: «Сегодня придет Балтрушайтис с женой, я хочу, чтобы ты принесла нам чай». Папа сидел в кабинете с Юргисом Казимировичем, а мама принимала Марию Ивановну в столовой, я им принесла чай, красиво сервировав на подносе.
Две пишущих машинки было в нашем доме, у мамы и у папы по машинке. Потому что и папа сам писал иногда прямо на машинке, а мама все папины работы переписывала. И я немножко научилась здесь писать. Одну папе подарил Балтрушайтис. Она была у него в посольстве вроде как списанная за ненужностью. «Герлях», 1907 года, причем очень интересная: она была с двумя шрифтами, русским и латинским, – у нас тогда таких в стране не было, и с двумя лентами, красной и черной. Можно было нажать одну кнопку – пишет красная, нажать другую – пишет черная. Вторая машинка была более обычная, «Ундервуд», из самых первых сделанных в России. Так и было на ней написано: «Сделано в России. Ундервуд». Но очень крупные буквы! Кстати говоря, рукописи старых папиных работ до сих пор хранятся в Ленинке перепечатанные этим большим шрифтом, это я на ней писала.
Еще я очень хорошо помню, как Балтрушайтис пришел к папе и рассказывал, что они с женой летом ездили в Крым. И вот когда они проезжали по Украине, это было такое страшное зрелище, какого он в жизни не видел. Как совершенно оборванные, голодные взрослые и дети, когда из окон бросали им кусочки хлеба, кидались на эти корки, хватали их… «Ничего страшнее в жизни не видел», – повторял Юргис.
Он посвятил папе несколько стихотворений. Одно было написано в самый канун Нового года:
Густав, согласно уговору,
Сегодня в Полночь я – с тобой,
Чтоб в эту суетную пору
Твой миг не стал тебе борьбой!
Да будет сердце к мигу глухо!
Для звезд, тоскующих вдали,
Для вечных искр – во имя Духа
Свой дух отторгни от земли…
Едины – мы, лишь дышим разно —
И мы измерили все сны —
И всплеск ничтожного соблазна
Нам не заменит глубины…
Твой Юргис, 31 ХII 1925Вот это «едины – мы, лишь дышим разно» Балтрушайтис сохранил до конца, в самые тяжелые и отчаянные папины годы…
Еще я краем уха постоянно дома слышала: «Белый, Белый…» Я знала, что они были дружны и с папой, и с Балтрушайтисом. Но на меня тогда заочно большее впечатление производило, что папа был знаком с Есениным, чем с Андреем Белым. Позже наоборот. Их места поменялись.
Потом с Андреем Белым я познакомилась в тридцать третьем году в Коктебеле.
Было это так. В Москве всегда много слухов ходило о Коктебеле, о волошинской даче. Это была такая притча во языцех для всей интеллигенции. Побывать в Коктебеле, побывать у Волошина все стремились, кто там художник или писатель, он всех принимал. Папа хорошо его знал. Волошин подарил ему несколько своих акварелей, правда, делал он их сотнями и дарил направо и налево, но все-таки не каждому. Мама все время говорила, что ей хочется поехать в Коктебель и нас взять с собой, она столько слышала о Волошине. Но папа категорически нет, несмотря ни на что. Я потом поняла почему. Коктебельский стиль был слишком вольный. Волошин работал под древних греков: свобода того, свобода сего, свобода воли, свобода пола. И папа не хотел, чтобы мы туда попали.
И вдруг, в один прекрасный день, он приходит и говорит: «Наташа, вот тебе путевки в Коктебель». Мама таращит глаза. Оказалось, что Волошин умер и его дом в Коктебеле был передан Союзу писателей, как он завещал, чтобы стать домом отдыха и творчества. Папа в Союзе писателей состоял и взял нам три путевки на лето. И мы поехали: мама, брат Сережа и я.
Ехали мы поездом. Других способов в то время не было. На лошадях уже не ездили, на самолетах еще не летали. Кроме того, в те годы никто и не говорил «самолет», только аэропланы. Мы ездили всегда третьим классом. Он, правда, уже так не назывался. Первый, второй, третий класс – в интеллигентской среде это были пережитки прежнего железнодорожного движения. А здесь были международный вагон, мягкий вагон и жесткий вагон. И еще был на всякий случай, но нас он не касался – бесплацкартный. Это вообще все сидячие места. Жесткий вагон, которым мы ехали в Коктебель, состоял из жестких скамеек, причем перегородка между ними была не до самого верху. И вот так лежали – чужой дядя, а здесь ты лежишь. А между вами пустое пространство: приподнял голову – и говори или целуйся с соседом, если хочешь…
Мне было семнадцать лет. Впервые я увидела море.
Это было лето 1933 года, первое коктебельское лето без самого Волошина. Всем заправляла Мария Степановна, его вдова. Она была последней, очень верной женой Волошина, хранительницей его имени и традиций. Очевидно, ее назначили директором Дома творчества. Она распределяла, кого куда. Ну, там были такие завсегдатаи Коктебеля, которые ездили много-много лет, у них уже были какие-то свои места. Так, например, был «отдел» в большом доме, назывался «палуба»: узкий длинный балкончик, куда выходили две или три комнаты, – там всегда жила молодежь. Кстати говоря, туда попадали мои старшие сестры Нора и Маргарита. Там постоянно бывал Илья Эренбург. С его дочерью Ириной мои старшие сестры дружили.
Мы жили в волошинском доме, на первом этаже, втроем в одной комнате. Комната была большая, с отдельной открытой терраской, которая прямо выходила к морю, пять шагов до калитки – и уже пляж коктебельский. Вечерами нас приглашали в гостиную на читки стихов…
А в середине лета приехал Андрей Белый с женой. Забыла, как ее звали. Ну, такая уже его поздняя жена. Очень за ним ухаживала! То принесет ему панамку, то скажет: «Хватит тебе сидеть на солнце». Белый был уже немолод, сильно болел зимой или предшествующим годом, поэтому с ним были как-то осторожны. Есть такие смешные коктебельские фотографии: Андрей Белый возле волошинского дома в белой панаме. Его только, конечно, никто не называл Белый. Его называли подлинным именем – Борис Николаевич Бугаев. Меня ему представили как дочь Шпета, и он стал со мной разговаривать. Он жил прямо над нами, на втором этаже. Так что иногда открывалось окно, оттуда кто-то высовывался, потом он спускался, сидел возле дома. И он не ходил на пляж, а именно сидел здесь из-за боязни солнца.