«Я был превосходным спортсменом; учился без особых потуг, балансируя между настроением и необходимостью; не отдавая школе ни одной крупицы души, сберегая все свои силы для домашних отрад, — своих игр, своих увлечений и причуд, своих бабочек, своих любимых книг, — и в общем не очень бы страдал в школе, если бы дирекция только поменьше заботилась о спасении моей гражданской души. Меня обвиняли в нежелании „приобщиться к среде“…»
Дирекцию в то время уже, видимо, представлял «темпераментный В.В. Гиппиус… довольно необыкновенный рыжеволосый человек с острым плечом (тайный автор замечательных стихов, которые он печатал под псевдонимами)». В.В. Гиппиус, чьи стихи удостоились тут редкостной набоковской похвалы, пытался втянуть мальчика в какие-то кружки, «где избиралось „правление“… а впоследствии даже происходили дискуссии на политические темы». Странный мальчик сопротивлялся «этой скуке, этим бесплатным добавлениям к школьному дню», подняться же до уважения детской свободы не могли ни эти «прекраснейшие благонамеренные люди», ни даже поэт Гиппиус. В упомянутом уже письме к З. Шаховской Олег Волков вспоминает, что «ни с кем не друживший» Набоков все же «несколько отличал» своих соперников-спортсменов: «сына английского пастора, стопроцентного бритта Любоше» и «отпрыска торгового дома Мандель и К°, не уступавшего ему на корте». Между тем и память В.В. Набокова, и его биографы, работавшие в архиве, извлекли на свет Божий по меньшей мере двух школьных друзей юного Лоди, и это мемуарное расхождение отчасти проясняется, если мы продолжим (с любезного позволения З. А. Шаховской) цитировать это письмо О.В. Волкова: «Тенишевское училище было Ноевым ковчегом, особенно когда влились в него учащиеся из западных местечек — беженцы-евреи, так что наставники и учителя наши умели обращаться с самой разношерстной публикой…» О.В. Волков этим подтверждал, что в училище царила терпимость, и только «белая ворона» Набоков держался от «публики» подальше. Но старые письма свидетельствуют, что сын либерала В.Д. Набокова, напрочь отметавшего расовые и классовые отличия, юный Лоди как раз и дружил с представителями «разношерстной публики». Одним из его лучших друзей был Саба (Савелий) Кянжунцев, прелестный охальник, классный гений и шутник, родом из карабахских армян. Это он, обнаружив, что скелет в анатомическом кабинете женский, во всеуслышание заявил, что отныне бросает мастурбацию и заводит новый роман. А лучшим другом Лоди был маленький, симпатичный Самуил Розов, всеобщий любимец, всем дававший списывать на контрольных. С Набоковым их объединяло раннее ощущение мистической тайны, скрытой за поверхностью жизни, умение наблюдать, страсть к поэзии и к Чехову. Розов (уехавший позднее в Израиль) вспоминал, что они однажды обсуждали с Набоковым все, вплоть до проблем Сионизма. Их дружеская симпатия сохранялась долго, и, судя по письму С. Розова, написанному через шестьдесят лет, «разношерстная публика» умела ценить в Лоди не только его многочисленные таланты, но и привитое ему либеральным отцом презрение к расово-классовому разделению человечества: «Классификаций для тебя не существовало — Кянджунцев, армянин, Розов, еврей, Неллис, немец. Ты различал людей только в соответствии с их индивидуальными особенностями, а не по каким бы то ни было ярлыкам».
Как во всякой школе, в Тенишевском были один-два любимых учителя и множество нелюбимых. Набоков с благодарностью вспоминал историка Вебера и с насмешкой — надменного географа Березина (это за ним Лоди поправил на доске ошибку в названии «Нил», написанном как бы по-иностранному, и можно посочувствовать учителю: легко ли иметь дело с трехъязычным учеником). И с настоящим содроганием вспоминал он школьную ежеутреннюю повинность (он ведь до старости любил валяться по утрам и сочинять в постели):
«Когда камердинер… будил меня, смуглая мгла еще стояла за окнами, жужжало в ушах, поташнивало, и электрический свет в спальне резал глаза мрачным йодистым блеском. За какие-нибудь полчаса надо было подготовить скрытый накануне от репетитора урок (о, счастливое время, когда я мог сфотографировать мозгом десять страниц в столько же минут!), выкупаться, одеться, побрекфастать. Таким образом утра мои были скомканы, и пришлось временно отменить уроки бокса и фехтованья с удивительно гуттаперчевым французом Лустало».
Но еще страшней, чем эти лихорадочные предрассветные сборы, была неизбежность общения с развязной толпой одногодков, которые лезут тебе в душу, насмешничают, улюлюкают, пытаются проникнуть во все, самые заветные твои тайны. Именно с этими классными пересудами и любопытными взглядами связана в воспоминаниях Набокова (и в его рассказе «Лебеда») история отцовской дуэли. Газета «Речь» (одним из редакторов которой был В.Д. Набоков) обвинила сотрудника суворинского «Нового времени» (Снесарева) в коррупции. Снесарев отомстил богатому Набокову карикатурой, намекавшей на «его брак по расчету». Позднее В.Д. Набоков (не раз публично выступавший против дуэлей) объяснял, что у него не было другого выхода, как вызвать оскорбителя на дуэль. Конечно, не журналиста Снесарева, который был взяточник, негодяй и лицо, с точки зрения Набокова, «недуэлеспособное», а редактора газеты. Секундантом Владимира Дмитриевича согласился быть его свояк, второй муж его сестры Нины Дмитриевны и отчим Юрика Рауша адмирал Коломейцев, герой Цусимы. Узнав об этом от мальчиков в школе, Лоди испытал смертельный страх за отца (еще одна репетиция судьбы перед трагическим 1922 годом). И только добравшись домой и услышав на лестнице в передней громкие веселые голоса, он «понял, что дуэли не будет»: «Николай Николаевич Коломейцев в своих морских регалиях спускался по мраморной лестнице… мое сердце поднялось, — поднялось, как на зыби поднялся „Буйный“, когда его палуба на мгновенье сравнялась со срезом „Князя Суворова“, и у меня не было носового платка». (Привыкнув уже к чтению Набокова, мы догадываемся, что тут, на волне облегчения и счастливых слез, проносится в памяти мемуариста эпизод спасения Коломейцевым командующего флотом.)
Забегая вперед на много десятилетий, процитирую две строчки из послевоенного письма В. В. Набокова сестре, где он вспоминает о своем отъезде из Парижа в 1940 году: «…провожали нас Иосиф Владимирович[3] (здесь потом умерший) и тетя Нина (умершая в прошлом году в Париже. Ник. Ник., возвращаясь с похорон, попал под автомобиль и был убит)». Речь идет о матери Юрика Нине Дмитриевне и адмирале Коломейцеве.
В классе у Набокова (как, вероятно, в любом классе) был свой верзила-второгодник, который снился потом Набокову в дурных снах. Это на него, сжав крошечные кулачки, бросился однажды бесстрашный Розов. Лоди же, прежде чем быть изрядно измолоченным, успел разбить ему нос боксовым ударом. Этот обычный классный набор[4] — остряк, силач, тихоня — переходит у Набокова из книги в книгу. Иногда тень будущего ложится на повествование об этих последних годах перед катастрофой: тихоня из лужинского класса стал георгиевским кавалером в годы мировой войны, потом потерял руку в гражданскую… Когда Набоков оказался по ту сторону железного занавеса, по нашей земле еще бродили недобитые безжалостной властью интеллигенты-тенишевцы. Помню, как появился в писательском Доме творчества под Москвой высоченный, очень худой человек, борода лопатой — вернулся из долгой тьмы сталинских лагерей. Это был Олег Васильевич Волков. В воспоминаниях физиолога Евгения Михайловича Крепса (не отсюда ли лужинский одноклассник Кребс?) есть эпизод лагерной ночи, в самых дебрях ГУЛАГа.