смела бить наших русских детей только за то, что они русские?!
Я решительно поднимаю Симу со стула и говорю: «Как тебе не стыдно реветь?! Разве слез от тебя Нинка ждала, когда встречала? Сейчас же пойдем к Эрне, слышишь – сейчас же!»
Сима вытирает глаза и покорно выходит за мною на улицу.
Ярость, незнакомая и слепая, овладевает мною, когда я вхожу в комнату этой немки, которая собирается иметь свои «морги» на Украине, да еще пару русских рабов в придачу. Эрна встает нам навстречу, заметно испуганная. Я смотрю ей прямо в ее кошачьи блудливые, в рыжих коротких ресницах глаза и, чтобы не сорваться, говорю очень тихо и очень внушительно: «Слушай ты, немка, тебя даже женщиной нельзя назвать, потому что ты бьешь детей. Так вот, запоминай: если еще раз, когда-нибудь, твой сын или ты сама осмелитесь назвать кого-либо из нас русской свиньей или русской собакой и если ты когда-нибудь еще хотя бы пальцем дотронешься до ее дочери, то знай, – я на секунду задумываюсь, какой бы страшной карой припугнуть эту недалекую особу, и совсем неожиданно для себя заканчиваю, – знай, что тогда ты никогда больше не увидишь своего сына. Никогда! И ни полиция, и ничто на свете не помогут тебе… Поняла? Вот запомни это и заруби у себя на носу».
С этими словами я демонстративно отворачиваюсь от ошалевшей от неожиданности немки и подталкиваю перед собой Симу. Мы уже захлопнули дверь, когда опомнившаяся наконец Эрна визгливым голосом кричит нам что-то вслед. Но мы уже не слышим ее; да, по правде сказать, и нет особенного желания прислушиваться: наверное, все-таки мало приятного.
А вечером приходит Бовкун. Не знаю, как чувствовала бы я себя на его месте, но Лешка ведет себя точно так, как я и предполагала. Держит он себя наигранно бодро, сплевывает сквозь зубы и небрежно говорит, что на то, что с ним не посчитались и не взяли его с собою, ему ровным счетом плевать. Плевать, и все! Подумаешь – сбежали! Дальше концлагеря они все равно никуда не убегут. В этом он, Бовкун, уверен так же, как и в том, что он раньше их всех будет дома. Как? Да очень просто. Вот возьмет и пойдет в немецкую армию, получит отпуск, и – пожалуйста, он дома. А те (здесь опять следует презрительный плевок), те еще «попоют» в лагерных застенках. Уж кому-кому, а ему, Бовкуну, слава Богу, известно, что творится в концентрационных лагерях.
Говоря это, Бовкун победно смотрит на нас и всем видом своим вопрошает: «И с кем вы вяжетесь?.. Хиба ж вы не бачите, хто я такий, Бовкун?»
Боже мой, какой же он тумак! Нет, он даже не дурак, он просто самый настоящий гад. Ведь только гад, не имеющий ничего святого, может вот так запросто спекулировать своей Родиной. Он собирается в немецкую армию!..
Леонид и Мишка молча, насмешливо-добродушно переглядываются, – дескать, пусть врет, ни жарко ни холодно с этого. А я опять-таки не могу. Я смотрю в Лешкины круглые синие глаза и с издевкой спрашиваю: «Значит, в немецкую армию захотел? Солдатом, значит, немецким стать собираешься? Ну что же, давай, давай! А в это время они твою мать вздернут за то, что родила такого дурака. Подумать только – он в немецкую армию собирается! Эх ты, поганец!»
Уже захлопывая за собой дверь, я слышу, как Лешка обидчиво спрашивает у ребят: «За что она так меня? Ведь я только из-за отпуска…»
Уснуть я не могу и долго с открытыми глазами жду, когда же уйдет этот разнесчастный болтун. Наконец его выпроваживают. Входит Миша и в темноте веселым голосом спрашивает: «Не спишь еще? Здорово ты, май-то, его расчихвостила! Только зря – он ведь дурак и трус. Думаешь, правда пойдет в немецкую армию? Болтает, май-то, только…»
Сейчас все спят. Я заканчиваю свои записи, но легче мне от этого не становится. На сердце тревога и беспокойство. Неужели его так разбередили слова Бовкуна?
Опять с утра резали с Симой мак. Как ни растягивали работу – все равно закончили до 11 часов. Решили не показываться во двор, а в оставшееся до обеда время просто отдохнуть (Шмидт спозаранок укатил в город, и можно было не опасаться, что нагрянет). Я уже собралась было подремать в тени, как близорукая Сима вдруг забормотала: «Ой-ой, кто-то идет сюда! Никак Шмидт вернулся? Смотри скорее – кто это?»
Но разглядывать было некогда. Схватили корзины и, нагнувшись, помчались вдоль поля. Только среди мака подняли головы и увидели ухмыляющуюся, довольную тем, что напугал, физиономию Мишки. Сели уже все трое и в оставшееся до обеда время сладко вздремнули в холодке.
А после обеда опять досталось: возили с поля остатки снопов. Мы с Симой сидели на возу и складывали их. Так как все предыдущие возки я парилась на укладке снопов под крышей сарая, то, конечно, складывала здесь снопы плохо – просто не умела, и мне пришлось выслушать немало нелестных по моему адресу эпитетов, которыми щедро награждал меня каждый раз Леонид, после того как снопы плюхались ему на голову обратно с воза. Но все-таки, в конце концов, дело наладилось, и Лешка перестал ругаться.
А зато на обратном пути мы с Симой блаженствовали. Мы лежали с нею высоко на снопах под палящими лучами чужого, чудаковатого солнца, которое перепутало июль с сентябрем, лежали с закрытыми глазами и, слыша, как звенит воздух от жары, мечтали. О чем? Ну, конечно же, все о том, что хорошо бы вот так ехать, ехать и добраться, в конце концов, до России.
Ах, Россия, Россия, как ты там и что с тобою происходит? Хотя бы одно слово правды, хотя бы одно слово привета от тебя, и тогда снова можно бы жить и снова можно бы ждать. Но нет от тебя привета, и не доходит в этот, проклятый и Богом, и нами, «остарбайтерами», уголок ни единого слова правды, и жить становится все труднее и труднее.
Вот уже несколько дней не были у Гельба. Как-то он встретил меня на улице и виноватым голосом сказал: «Вы теперь не ходите пока к нам слушать радио. Приехал в отпуск брат жены, а это – такой еклиг – мерзавец!» Он сплюнул в сторону и по-русски добавил: «Чволочь!»
Позднее я видела этого «брата». У него ядовито-желтая форма гестаповца и добродушное, похожее на Гельбиху, пухлое лицо. Впечатление доброго дяди, но Гельб сказал «сволочь»,