Стрелки показывали без четверти.
Я еще рванул дверь седьмой бригады — тишина.
Без пяти двенадцать я услышал «их» шаги и характерное «давайте, граждане, давайте проходите!»
Все было правильно: честному гражданину нечего делать в эту пору тут.
— Давайте, граждане, проходите давайте…
Я впился глазами в газету: разумеется, все эти «давайте» ко мне не относились. Сидит приличный товарищ, читает современную печать, этот товарищ — писатель…
На свое горе, я сказал на их «давайте»:
— Я писатель!
Мне ответили сдержанные смешки. Изучая блатной язык, я знал, что по-блатному писать — это «работать» безопасной бритвой; все те, кто вырезают куски дорогого меха из шубы или срезают дамскую сумочку, «пишут», и называют их «писателями».
— Раз писатель, тем более! — вежливо сказали мне.
Тут-то я вспомнил. Но было поздно. Я теперь не шел. Меня вели.
И тут я стал говорить речь. Каких только угрожающих слов в ней не было! И «беззаконие». И «вам покажет сам Бодунов». И «вы еще встретитесь с Колодеем». И «я напишу Максиму Горькому».
— Перестаньте, — сказала абортмахерша. — Через вас у меня лопнут уши!
Мы шли и шли бесконечными коридорами, нас становилось все больше, подозрительных людей, уводимых в тюрьму. От бешенства я уже хрипел. Я даже крикнул, что ноги моей больше не будет в этом здании…
— Ох, мальчик, я тоже давал себе такие заверения, — сказал мне какой-то отталкивающий субъект. — Так разве мы сами сюда приходим? Нас же привозят. Транспорт ихний…
В самом преддверии тюрьмы меня окликнул знакомый голос. Оказывается, рядом с нами изрядное время шел Бодунов.
Теперь мы стояли вдвоем — друг против друга — в пустом, тускло освещенном коридоре.
— Громко вы кричали, — сказал Иван Васильевич. — Очень громко. Я издали услышал. Сильно грозились…
Я молчал. Деваться было некуда. Что к чему — я понимал.
— А ведь дверь тюремной камеры еще не захлопнулась за вами.
Что мне было сказать?
— Горького вспоминали. Пойдем, пройдемся…
Мы вышли на Неву. Было не светло, но уже чувствовалось приближение белых ночей, весны, тепла. Ловко закурив на ветру (он всегда делал все ловко, точно, умело, быстро), Бодунов сказал:
— Мы бы извинились перед вами, позвонили бы вам домой, на моей машине отправили бы вас к семейству. Что ж шуметь?
Нет, он не злорадствовал. Он говорил грустно, словно сам с собой. Потом, погодя, добавил полувопросительно:
— А правда, что нервные клетки не восстанавливаются?
— Правда.
— Ошибочки? — вдруг, видимо, теряя власть над собой, с тихим бешенством, яростно заговорил Бодунов. — Что, сейчас революция в опасности, что ли? Карьеры себе делают, мерзавцы. И этот делает…
Я еще не понимал, о чем и о ком он говорил. Шел год 1937-й. «Этот» был розовый, красивый, рыжий Т. Он еще не приступил к действиям внутри ленинградской милиции но уже готовился к прыжку — убийца! И Бодунов это чувствовал.
Возле управления прохаживался молодой человек в шляпе, сидящей на ушах, и в модном плаще с огромными плечами.
— Мусин! — удивился Иван Васильевич. — Вы что тут гуляете?
— Сдаваться пришел, — сказал некто Мусин. — Явка с повинной — заметьте. Напишите записочку, чтобы культурно оформили, в камеру получше…
— А в «Асторию» не желаете? Или в «Европейскую»?
Но Мусин не расположен был шутить. Мы еще посидели в кабинете Бодунова, где Мусин показал нам, как вывинчиваются его золотые зубы, каждый порознь — лагерная валюта.
— Профессор-стоматолог делал, — соврал Мусин, — я потому и не являлся, что хотел ротовую часть оформить. Приходил сюда и вчера, и нынче. Все вас не видать. Работы много?
— Да, хватает.
— А жизнь одна, — философски произнес Мусин. — Одна, и пролетает, как муссон.
— Как кто?
— Муссон! — последовал ответ. — Ветер.
За Мусиным пришел конвойный. Я собрался домой. Бодунов угрюмо предложил:
— Посидите.
Открыл сейф, достал оттуда старенькую, проношенную тетрадку, полистал и прочитал вслух, с трудом разбирая старые, полустертые карандашные строчки. Это было записано еще в апреле 1918 года — юным чекистом Иваном Бодуновым, и он сейчас не столько читал, сколько говорил наизусть, лишь сверяя свою память с записью того далекого года. А я только в 1958 году обнаружил эту самую инструкцию «для производящих обыск и записку о вторжении в частные квартиры и содержании под стражей» в сборнике «Из истории ВЧК», изданном Политиздатом.
— «Вторжение вооруженных людей, — читал Бодунов, и спокойный голос его вдруг стал срываться от волнения, — на частную квартиру…»
Губы его дрожали, когда он кончил читать.
Заперев тетрадку в сейф и тщательно проверив замок, Бодунов, наверное чтобы успокоиться, молча постоял перед планом Ленинграда, потом резко спросил:
— А нас что сейчас заставляют делать? Что? Обычную уголовщину квалифицировать как политические дела? Это выходит, что у Советской власти врагов полным-полно? Это как же понять?
Через несколько дней Бодунова перевели в Москву.
Там я застать его не мог. Он всегда был в отъезде. По слухам, ловил бандитов на Дальнем Востоке, в Сибири, в Осетии, в Узбекистане. Но что я мог узнать, когда и друзей моих по седьмой бригаде разметало по свету, и седьмая бригада перестала существовать?
В слезах ко мне прибежала жена Берга.
— Эриха посадили. Говорят — немец. Он же ни слова по-немецки не знает. Как так?
Я отправился к Т. Он был теперь за главного. Сидел в огромном кабинете — огненно-рыжий, наевший морду, с красными глазами, розовый, выхоленный, добродушный.
— Зря к нам не наведываетесь, — сказал он, — тут интересные дела разворачиваются. Кое-что переоцениваем.
Про Берга он выслушал с той же улыбкой.
— Ручаться все-таки не советую, — сказал Т. — За отца и то даже я не поручусь. Так-то вот.
Мне было тошно.
А Т. продолжал:
— Про Бодунова про вашего интересные истории выясняются, кстати. Тут, когда указ был, он в одно дело самоуправно вмешался, в Сланцах. Находился в командировке и вмешался в местные дела. Посадили деда — украл четыре буханки хлеба в магазине. А Бодунов ваш нашел какую-то тетку Дарью, и, несмотря на то что дед настаивал на своем, настаивал, что у вдовы украсть не может по совести, а в магазине хлеба много, Бодунов, пользуясь своим авторитетом, деда отпустил.
«Милый Иван Васильевич, — думал я, — я же знаю, какой вы человек. Отпустили деда, которому грозили десять лет за четыре буханки хлеба. Конечно же голодного. Молодец!»
— Правильно отпустил! — сказал я.