В 1872 году прах Дюма перезахоронили в Вилле-Котре; Гюго в те дни писал его сыну: «Александр Дюма из тех людей, которых можно назвать сеятелями культуры; он оздоровляет и укрепляет дух необъяснимым, веселым и сильным светом; он оплодотворяет души и умы; он рождает потребность в чтении, он взрыхляет человеческую почву и засевает ее…» В 1883 году ему поставили памятник на площади Мальзерб (ныне Катру) по проекту Гюстава Доре: Дюма сидит на горе книг, у подножия — д’Артаньян и трое молодых людей с книгами. В 1906 году там же поставили памятник Дюма-сыну, а в 1913-м — Дюма-деду. Последний фашисты снесли, но в 2009 году его восстановили, а копию установили, как хотел Дюма-отец, на Гаити. В 2002 году Жак Ширак издал указ о переносе праха Дюма в Пантеон, в одну крипту с Гюго и Золя. Мишель Леви посмертно опубликовал «Сотворение и искупление», издательство Калман-Леви выпустило академическое собрание сочинений, но работы Дюма продолжают находить — процесс, вероятно, бесконечный. Кредиторы продолжали его преследовать и мертвого, предъявляя иски аж до 1934 года… Но что же он сам, что было с ним осенью 1870 года?
Об этом не известно почти ничего. Моруа: «Вскоре больной почти перестал говорить. Он не страдал, он чувствовал, что его любят, и больше ничего не желал». Господи, откуда нам знать, чего он желал?! Дюма-сын рассказал о последних днях отца (в основном в письмах к Ферри и Жорж Санд), но доверять ему следует осторожно. По его словам, отец много спал, иногда играл с внучками, если разговаривал, то о прошлом, навещал его Монини, директор местной гимназии; был слаб, но умиротворен. Из письма художнику Шарлю Маршалю: «…он совершенно не страдал… Разум, даже остроумие не изменили ему до конца. Он высказал много интересных мыслей… Однажды, поиграв с детьми в домино, он сказал: „Надо бы что-нибудь давать детям, когда они приходят играть со мной, — ведь это им очень скучно“. Живущая у нас русская горничная преисполнилась нежности к этому тяжелому больному, неизменно улыбчивому и доброму, который был беспомощен, как ребенок… Отец отдыхал на лоне природы и в лоне семьи, видя перед собой безбрежное море и безбрежное небо, а вокруг себя — детей… Наконец-то он чувствовал себя счастливым в этой покойной и уютной обстановке, которая столь редко встречалась ему в его рассеянной и расточительной кочевой жизни, что он наслаждался ею всем своим существом… Всякий день он находил веселые или трогательные слова…» О дне смерти: «…мой отец скончался, вернее — уснул, так как он совершенно не страдал. В прошлый понедельник, днем, ему захотелось лечь; с этого дня он больше не хотел, а с четверга уже не мог вставать. Он почти беспрерывно спал. Однако когда мы обращались к нему, он отвечал ясно, приветливо улыбаясь. Но с субботы отец стал молчалив и безразличен. С этого времени он всего один-единственный раз проснулся, все с тою же знакомой Вам улыбкой, которая ни на секунду не покидала его. Только смерть могла стереть с его губ эту улыбку». И, разумеется, больной перед смертью изъявил желание исповедаться — правда, когда священник пришел, он был без сознания.
Этими трогательными рассказами младший Дюма хотел опровергнуть слухи о сифилисе (для которых сам дал повод) и о том, что у отца было «размягчение мозга». Но Мелани Вальдор он писал иначе: «Мой отец и больше и меньше болен, чем говорят, его тело выздоравливает, но разум в потемках; лишь на мгновения из этого сплошного облака появляется сияющая звезда, какой он был прежде. Жизнь для него лишь механическая функция; он не страдает, не понимает своего состояния, он счастлив и весел. Все его развлекает, ничто его не интересует. Он узнает людей, но сразу же их забывает. Ничто не задерживается больше в этом мозгу. Где был гранит, теперь только песок…»
Это больше похоже на правду и укладывается в картину ишемического инсульта с поражением правого полушария, при котором возможна эйфория и частично сохранены сознание и речь; такой больной живет, не вполне отдавая себе отчет, где и когда, лучше помнит давние события, чем недавние. Так в чем мы подозреваем Дюма-сына? Что он на самом деле морил отца голодом и держал в подвале? Боже упаси! Но все же есть сомнения в том, что больной был так уж безмятежно счастлив и ничем не интересовался. Больных (хоть чем) в те времена запрещалось «волновать», поэтому сын не только не передавал отцу писем, но и не упоминал о них. Микаэле: «Мадемуазель! Я получил те три письма, которые Вы написали моему отцу и которых я не мог ему передать, поскольку Вы говорите там о его болезни, а мы (елико возможно) скрываем от него, что он болен. То ласковое имя, каким Вы его называете, доказывает, что Вы любите его со всей силой, на какую способен человек в Вашем возрасте, и что он был привязан к Вам. Впрочем, мне кажется, что я несколько раз видел Вас у него, когда Вы были совсем маленькой… Я взял на себя труд сообщить Вам о его состоянии, так как сам он не в силах этого сделать. Он был крайне тяжело болен. Теперь ему немного лучше… Если он поправится настолько, что сможет читать присылаемые ему письма, я Вас извещу об этом…» Из этих же соображений ему не говорили о том, что кругом происходит.
Возможно, он ничем и не интересовался. Но если его сознание было частично сохранено, возможно и другое: порой плакал от бессилия, от того, что не увидит ее — Республику; возможно, спрашивал сына: как там, что делает Гамбетта, куда девался Луи Наполеон? Умирающий Уэллс засыпал посреди разговора, не узнавал знакомых, но писал запрос Нюрнбергскому трибуналу: был ли Троцкий немецким шпионом, как утверждали в СССР? Умирающий, полубезумный Хемингуэй планировал встретиться с Кеннеди — подсказать, как обустроить Америку; интерес к тому, что волновало этих людей всю жизнь, не мог исчезнуть, пока сознание в них теплилось. Возможно, младший Дюма, монархист до мозга костей (Верещагин: «К идеям изменения социального строя Дюма [сын] относился крайне нетерпимо и прямо говорил, что заряженный револьвер в кармане — единственный ответ на все подобные затеи…»), предпочел умолчать о разговорах (спорах?) на политические темы, если они и были. Нам этого не узнать. О внутреннем мире умирающих стариков почти никогда ничего не известно, и мы пишем о их последних днях и даже годах скороговоркой — «В ночь с 27 на 28 июня 1878 года у Гюго происходит кровоизлияние в мозг, от которого он оправился, хотя уже после этого практически не писал ничего нового», — а этот мир мог быть так же сложен и неистов, как и в молодости, просто выразить свои чувства сил уже не было.
Если время — лишь четвертое измерение, значит, мы можем, пусть только в мыслях, дотянуться до любой точки на бесконечной линии, дотянуться до человека в дни его угасания; дотронуться до них, обессилевших, печальных, сказать, как мы их любим, как нам не хватает их… Мы видим: беспомощный великан лежит в постели; но, быть может, он не «немой и застывший труп, который живет без страданий, только чтобы дать время материи дойти понемногу до окончательного разложения» — это негодяй Вильфор так думает, а на самом деле, быть может, он, как Нуартье, страдает, мыслит, слышит; нам только надо сделать усилие, дотянуться, сказать ему, чтобы не беспокоился, не горевал, что в конце концов у них все получилось, у него — получилось…