Екатерина Сергеевна жила в те дни в Москве. Год назад ее здоровье настолько ухудшилось, что врачи уже не подавали надежды. Но ее организм справился с этим испытанием. Зато па Бородина страх и тревога и все напряжение ужасных дней сильно подействовали; он долго не мог прийти в себя. К тому же за год до того он и сам перенес тяжелую болезнь, от которой не совсем оправился.
Живя в одном доме с Бородиным и видя его постоянно, Дианин не замечал перемен в своем старшем друге. Но несколько дней назад, застав Бородина в комнате, которая называлась «каминной», Дианин остановился, пораженный странным видом Александра Порфирьевича. Не то чтобы постарение – Бородин давно уже выглядел старше своих лет из-за полноты,– но какое-то отсутствие жизни, если можно так сказать, какое-то выражение обреченности было и в позе Бородина, и в лице его, и в потухших глазах за полуопущенными веками. Он сидел у самого камина и бросал в огонь порванные письма, безразлично следя, как они исчезали в пламени.
Увидев Дианина, он выпрямился, машинально бросил в огонь еще один конверт с письмом и неловко потер руки.
– Привожу в порядок свое хозяйство,– сказал он. Заметив, должно быть, испуг в глазах Дианина, Бородин изменил тон, заговорил мягко и серьезно:
– Я, дружок мой, отлично знаю свое состояние… Стало быть, надо не спеша и, по возможности, без особенной тревоги распорядиться всем необходимым. Лучше сделать это в отсутствие Кати.– И он сгреб оставшиеся письма и спрятал их в конторку, которая стояла в «каминной».
Бородин любил эту комнату: в кабинет часто заходили посторонние и беспокоили его, а «каминная» была отдаленнее да и теплее, чем другие комнаты.
Теперь Дианину казалось, что он замечал и раньше признаки болезни и угасание бодрости в Бородине. Александр Порфирьевич нередко засыпал при разговоре, а иногда это случалось с ним и во время лекции. Его рассеянность усилилась, он задыхался при ходьбе. Появилась и небывалая раздражительность; особенно действовали на него несогласия между близкими, их ссоры, а они, к сожалению, случались. Он выговаривал даже Екатерине Сергеевне, и это были уже не прежние добродушные замечания, полные юмора и прощения, а сухие, часто негодующие упреки. Разумеется, все это чередовалось со светлыми периодами. После возвращения из Бельгии [43], где его музыка имела большой успех, он вернулся бодрым и веселым, но потом снова помрачнел и в письмах все чаще выставлял знак уныния [44].
Но как раз в последние дни, особенно после того как он сжигал письма, Александр Порфирьевич повеселел и стал напоминать того Бородина, который всех заражал своей энергией. Ясными, мажорными были эти три дня, и снова казалось, что здоровья хватит ему надолго. И то сказать, ведь он был еще не стар [45].
Дианин работал в лаборатории и вдруг услыхал звуки фортепьяно за стеной. Это играл Бородин. Должно быть, в перерыве решил заняться немного музыкой, как бывало раньше. Дианин невольно прислушался. То была импровизация и, судя по многоголосью и компактности звучания, задумано было произведение симфоническое. Обладая хорошим слухом, Дианин мог уловить какую-то связь с анданте [46] Третьей симфонии Бородина, с вариациями, которые он недавно слышал. Неужели это финал?
Поначалу он прислушивался к отдельным фразам, но затем совершенно отложил свою работу. Там, за стеной, играл бог. Свободно и широко, словно несколько органов соединили свою мощь, разрастались звуки. Дианин мог бы сказать себе, что такой музыки он еще не слыхал – ни у Бородина, ни у кого другого. Разве в детстве, слушая ораторию Генделя, испытывал такое же волнение.
Он не помнил, сколько длилась музыка. Но только понял по своему испугу и растерянности, что она кончилась. Ему показалось странно и страшно вернуться к тому, что было вокруг и в чем он совсем недавно так хорошо ориентировался.
В лабораторию вошел Бородин.
– Ну, Сашенька,– сказал он прерывистым голосом,– поздравь меня: я только что кончил симфонию! – Он прикрыл глаза рукой, другой потрясал в воздухе: – Я знаю, что у меня есть недурные вещи… Но это такой финал! Такой финалище!
Дианин вскочил с места. Что следовало делать? Просить Бородина сейчас же записать финал? Не медля ни минуты. Сказать: «Если ты сжигал письма, заботясь о будущем, то пойми, насколько важнее сохранить твою музыку!» А может, следует побежать за Глазуновым, привести его, заставить Бородина в его присутствии повторить импровизацию? Глазунов записал бы и, уж во всяком случае, запомнил бы ее во всех подробностях.
Но это значило – напомнить о конце. Так намекают на необходимость завещания. Дианин медлил. Но тут заговорил Бородин:
– Что ты так смотришь на меня, Саша? Видишь теперь, что я на многое способен? Жизнь еще не кончается, о нет!
После этих слов уже стало совсем невозможно напомнить, хотя бы отдаленно, о необходимости спешить. И самому Дианину вдруг показалось, что и тревожиться не надо. Человек, способный на такую импровизацию, живуч. И не так уж близка опасность. Бородин был теперь полон жизни. Вся его фигура, лицо, взгляд, все дышало торжеством, праздником – в листовском смысле, победой духа над болезнями и невзгодами.
Прозвенел звонок – сигнал к продолжению лекций. В последние месяцы, заслышав звонок, Бородин говорил, кряхтя: «Ох-хо-хо, надо бежать», и шел, едва волоча ноги. Но теперь он повернулся и почти выбежал из лаборатории. Дианину запомнились его сияющие глаза.
Через четыре дня, 17 февраля, состоялся традиционный костюмированный бал для студентов, на этот раз без Екатерины Сергеевны, которая задержалась в Москве дольше обычного. Но гости веселились, потому что Бородин, как всегда, был душой праздника и развлекал всех.
В тот же вечер он умер, внезапно, среди молодых пирующих друзей. Единственная мысль могла быть утешительной для них, потрясенных бедой: все произошло быстро и он, может быть, не успел осознать, что умирает.
Потом, после вскрытия, врачи говорили: это удивительно, как он мог еще жить с таким изношенным сердцем.
Все последующие дни и недели Римский-Корсаков и Глазунов тщательно собирали, подбирали все написанное Бородиным. Каждый клочок говорил о многом, возбуждал надежду: зная музыку композитора, можно оживить, восполнить. И даже то, что не было записано, только услышано от самого Бородина, теперь восстанавливал по памяти феноменальный Глазунов, например, всю увертюру к «Князю Игорю».
Но финал Третьей симфонии не был найден: Бородин не успел ни записать его, ни даже набросать тему. И чудо, открывшееся одному-единственному человеку, навсегда померкло.