Теперь вообразите изумление Софьи Ивановны, постоянной компаньонки и домоправительницы Ольги Леонардовны, когда, открыв дверь, она увидела, как на нее безмолвно движется гора цветов. Человека не было видно за ними, цветы несли ноги, и лишь когда она испуганно отступила, а я занял площадку в прихожей, мне удалось высунуть лицо из-за пышных шапок георгинов и произнести оробело: «Могу я видеть Ольгу Леонардовну?» К этому времени Софья Ивановна оправилась от шока и, поскольку я продолжал двигаться вперед, загородила обеими руками вход в комнату, за стеклянными дверьми которой слышны были голоса, звуки рояля. «Ольга Леонардовна занята. Вы кто такой?» – «Вот… цветы», – сказал я потерянно, не зная, куда их девать. «Наверное, я кажусь ей Раскольниковым», – подумал я с испорченностью молодого филолога, голова которого до краев забита литературными ассоциациями. «Кто вы такой, вас спрашиваю?» – настаивала между тем Софья Ивановна довольно сурово. «От Головко», – выдавил я из себя, переминаясь с ноги на ногу. И тут же вспомнил: «От Бурдье» – реплику несчастного посыльного в «Плодах просвещения», мнущегося в прихожей у Звездинцевых…
Гордость моя не вынесла этого воспоминания, и я стал отыскивать глазами место, куда свалить, наконец, цветы, чтобы уйти.
Но тут я услышал спасительный знакомый голос: «Бог мой, Ольга Леонардовна, да к вам студент…» – «Софья Ивановна, я знаю этого молодого гражданина, впустите его… Он из экспериментальной теплицы… Скажи, как тебе удалось вырастить эти северные орхидеи?»
В дверях возник, приветствуя меня, и уже тащил с цветами в комнату толстый, почти круглый, но легкий в движениях человек с круглой же головой и седоватым ежиком короткой стрижки. Это был Федор Николаевич Михальский, администратор, а потом директор театрального музея, которого пол-Москвы за глаза или в глаза называли Федей.
И вот я уже сижу в уютной гостиной, у небольшого круглого стола. Рядом на старинном диванчике, покойно положив одну руку на подлокотник, а другой перебирая конец шали, расположилась красивая старая женщина в белой кофте, с седыми, в голубизну, слегка подвитыми волосами, с камеей у ворота и медальоном «Чайки», свешивающимся на длинной цепочке. Я уже откуда-то знаю историю этого медальона, сделанного по особому заказу Станиславского к одной из первых годовщин Художественного театра. С него и начинается разговор. «Да, он уходил от меня, пропадал… потом вернулся. Я никогда с ним теперь не расстаюсь».
Она одновременно величава и подкупающе проста. Благодарит за цветы и начинает расспрашивать, кто я. «Вы, стало быть, студент… студент…» – повторяет она, словно ища тон. И, узнавая глубокий грудной голос, обращавшийся в третьем действии «Вишневого сада» к «вечному студенту» Трофимову, я чувствую, сколько небытовых, неближних ассоциаций будит в ней это слово.
Уже потом, перечитывая как-то ее воспоминания, я наткнулся на такую биографическую подробность: «Меня в семье баловали, но держали далеко от жизни, и когда товарищ старшего брата, студент-медик, говорил мне о высших женских курсах, о свободной жизни и когда заметили, как, слушая его, у меня горели глаза и щеки, милого студента тихо удалили из нашего дома». Ситуация, будто подсказанная «Невестой» Чехова, где Саша уговаривает Надю уйти из родного дома, или «Вишневым садом», где студент Петя тревожит своими речами воображение Ани. А может, наоборот, рассказы Книппер о своей юности что-то дали Чехову для создания этих образов? Хронология не препятствует такому предположению. Впрочем, свой любимый рассказ Чехов назвал «Студент» задолго до знакомства с Книппер. Во всяком случае, для чуткого уха Ольги Леонардовны могло как-то по-особому звучать это слово.
«Так вы студент…» Начался беспорядочный разговор. За столом недавно отгорел ужин, но Ольга Леонардовна попросила для меня прибор и захотела чокнуться со мною серебряной рюмочкой. «Вы студент, а я актриса. Выпейте со мной!» Я мгновенно потерял чувство времени, забыл про такси, дожидавшееся меня в переулке со стучавшим счетчиком, – я чокаюсь, я пью здоровье жены Чехова!
Оглядевшись в комнате, я мало-помалу стал различать и других находившихся в ней людей – гостей Ольги Леонардовны. Тут были: режиссер Художественного театра И. М. Раевский, актриса С. С. Пилявская и, конечно, Федя, сидевший вполоборота на крутящемся табурете у рояля и тихонько перебиравший клавиши.
– Федечка, нельзя ли наладить «Я встретил Вас», – говорит Ольга Леонардовна и сама, прикрыв глаза, начинает напевать негромко…
Но тут Раевский, продолжая, видно, прерванный моим вторжением разговор, обращается к хозяйке (этот диалог я записал на другой день, значит – довольно точно):
– Для меня «Дядюшкин сон» – это актерские вершины. Я бы со студийцами разбирал по косточкам этот спектакль. Как вы играли Марью Александровну, просто непостижимо!
– Как играла? А не знаю, как играла, – отзывается Ольга Леонардовна. – Я никогда бы не могла об этом рассказать.
– А я мог бы написать, кажется, целую книгу, – говорит Раевский. – Как вы гениально одурачивали Мозглякова, когда он разлетелся к вам объясняться. Как его оплетали, улещивали, ошеломляли… «Любовь!.. Испания!»
– Да, в этом спектакле был удивительный Синицын. Это был единственный настоящий партнер. Я чувствовала партнера. Потом, даже Яншин, – это было не то. И кто еще поражал меня в этом спектакле – это Мария Петровна…
Я догадываюсь, что речь идет о Лилиной, игравшей в «Дядюшкином сне» роль Карпухиной, и удивляюсь молча, как деликатно отвела Ольга Леонардовна восторженный разговор о себе.
– Меня спрашивали недавно Игорь и Кира (дети Станиславского и Лилиной. – В. Л.), почему я так много пишу в воспоминаниях о Лилиной в этой роли. Но сейчас трудно даже представить, какое это было божье искусство…
Михальский замечает, что сходное отчасти быть может с Михаилом Чеховым. Психология почти рядом с патологией, а без этой зыбкой границы нет Достоевского.
– Да, – соглашается Книппер. – Было немного от этого… разложения… (И шевелит кончиками пальцев, выходит страшновато.) Но в последние годы Мария Петровна играла иначе, – продолжает она, – не то что плохо, но не так.
Разговор поворачивает на то, как трудно артисту, многие годы играющему одну роль, остаться в ней верным начальному рисунку. А может, не всегда и нужно?
Раевский полуспрашивает, полуутверждает, что Москвин играл Луку в «На дне» в 1945 году совсем иначе, чем в 1902-м.
– Правда, Ольга Леонардовна?
– Верно, – говорит Книппер, слегка оборотившись к нему. – Тогда у него Лука был добрый, а потом – хитрый.
Голос ее, богатый обертонами, хоть и с легкой хрипотцой, имеет в себе что-то и ненавязчивое, и властное. Говорит она неспешно, подбирая слова, но удивительно точно и просто, ни единого шаблонного, пустого оборота.