Пока консул через свое посольство в Стамбуле жаловался султану, пока секретарь его величества прислал по телеграфу султанский фирман, повелевавший тотчас освободить всех британских подданных, дело было сделано. Назыму-паше оставалось только покаянно сообщить о невозможности исполнить монаршую волю, ибо англичанин Томпсон успел благополучно испустить дух на виселице.
Это, конечно, было неслыханной дерзостью.
Все служилые люди империи — от последнего писаришки до великого везира — считались рабами повелителя правоверных. Мог он, когда ему вздумается, в знак последней султанской милости прислать вам шелковую бечевку, которой следовало самому удавиться, не проливая мусульманской крови, или же поднести из своих высочайших рук чашу с медленно действующим ядом. Если же несчастный окончательно утратил монаршее благоволение, ему предстоял долгий путь в гибельные пески Йемена и Хиджаза, а там уж аллах — да будет благословенно имя его! — сам выбирал способ и время, чтобы прислать ангела смерти Азраила.
Несмотря на все связи, не сносить бы головы и Мехмеду Назыму-паше. Но двумя неделями раньше посол его величества короля Великобритании устроил неподалеку от своей виллы на Босфоре парусные гонки и позволил себе пригласить на них кой-кого из высших турецких сановников, хотя знал, что Абдул Хамид, опасаясь европейской крамолы, строжайше запретил всяческие частные сношения с иноземцами. Падишах был разгневан сверх меры. Следовало проучить посла высокочтимой державы. Случай в Мерсине был сочтен весьма подходящим, и кара миновала строптивого мерсийского мутасаррыфа Назыма-пашу. Но имя его Абдул Хамид запомнил.
Мехмед Назым-паша слыл человеком не только решительным, но и либеральным. Он писал стихи, издал несколько своих сочинений о стихосложении, что само по себе было достаточно предосудительным для высшего чиновника империи. Мало того, Мехмед Назым-паша состоял мюридом Джелялэддина Руми Мевляны, того самого средневекового поэта и мистика, который сочинил отнюдь не правоверную поэму «Месневи». В этой поэме Джелялэддин среди прочего утверждал, что ценность человека не зависит от его земного величия, проповедовал культ сердца и предерзостно утверждал, что аллах не верховное существо, создавшее все сущее, а, наоборот, все сущее — это и есть аллах.
Мехмед Назым-паша был членом основанного поэтом дервишского ордена Мевлеви, этой масонской ложи мусульманского мира, участвовал в радениях, во время которых посвященные при посредстве музыки, песнопений и пляски, сливались в мистическом экстазе с господом.
Как доносил начальник султанского сыска, в числе поэтов, писателей и музыкантов, собиравшихся в доме Мехмеда Назыма-паши на азиатском берегу Босфора, были сторонники крамольного писателя Намыка Кемаля, который почитал родину выше особы падишаха и после двенадцатилетней ссылки опочил на острове Хиос. Надлежало выяснить, не служил ли еретический культ сердца для Мехмеда Назыма-паши лишь прикрытием симпатий к созданному Намыком Кемалем обществу «младоосманов», которое свило свое гнездо в Париже и требовало — да простит нам аллах наши прегрешения! — восстановить так называемую конституцию.
Как-то среди бела дня, когда Мехмед Назым-паша, отправившись хлопотать об очередном назначении, покинул свой особняк в Ускюдаре, к дому подкатили три фаэтона с султанскими сыщиками.
В кабинете Назыма-паши действительно хранились списки стихов Намыка Кемаля и несколько номеров издававшейся им газеты «Ибрет».
Джелиле-ханым, молодая невестка Мехмеда Назыма-паши, в это время работала в своей мастерской. Глянув на улицу, она поняла, в чем дело. Бросила кисти и, даром что была на сносях, опрометью кинулась в селямлык — на мужскую половину. Вытащила из тайника запретные бумаги, прихватила заодно и револьвер. Затем направилась в спальню, положила револьвер на тумбочку, засунула бумаги под матрас и улеглась в постель.
Ничего не найдя в кабинете и библиотеке, сыщики вошли в спальню.
— Да как вы смеете, бесстыдники, входить в спальню мусульманки? — закричала Джелиле-ханым. — Убирайтесь, пока я вас не перестреляла!
И наставила на них старый шестизарядный револьвер, хотя не имела и понятия, как из него стреляют.
Полицейским пришлось убираться ни с чем.
А Мехмед Назым-паша получил султанское повеление немедленно отправиться в Алеппо для вступления на должность вали…
Назым-паша сложил письмо, снял очки и удовлетворенно огладил широкую, как лопата, бороду.
Поначалу он был не в восторге от выбора своего сына Хикмета. Неплохо, конечно, когда жена может говорить по-французски и рисовать. Но чересчур уж свободно, по мнению Назыма-паши, она себя вела. А сын его, Хикмет-бей, во всем потакал жене. Такова эта нынешняя молодежь — никакого понятия о мужской чести. Взять и повесить у себя, на мужской половине, портрет жены, чтобы каждый, кому не лень, мог видеть ее лицо! Срам, да и только!.. Целый год не разговаривал Назым-паша с сыном.
Невестка, однако, что греха таить, оказалась женщиной умной и смелой. Впрочем, это у них в роду. Один ее прадед в молодости — его тогда звали Борженьски, — восстал у себя в Польше против московских гяуров. После поражения покинул родину, признал ислам, принял имя Мустафы Джелялэддина и составил первую в империи грамматику французского языка. А другой прадед двенадцатилетним мальчишкой повздорил с начальством на своем немецком корабле — он был там курсантом — да и прыгнул в Босфоре в воду. Его спас смотритель маяка на Девичьей башне. Мальчишка принял мусульманство, стал воспитанником великого везира Али-паши, потом сам получил звание паши и представлял падишаха на берлинском конгрессе в 1878 году.
…Мехмед Назым-паша еще раз пробежал глазами письмо. Хикмет-бей сообщал, что невестка Джелиле-ханым, которую Назым-паша перед отъездом в Алеппо отправил в Салоники, где служил ее муж, по милости и с благословения аллаха благополучно разрешилась от бремени сыном. В честь деда ребенку дали имя Назым.
Мехмед Назым-паша хлопнул в ладоши. Черный, как эбеновое дерево, слуга-суданец склонился в поклоне.
— Позови кяхью[2], да поживей!
Когда кяхья явился, Назым-паша приказал приготовить к вечеру угощение на сто пятьдесят человек и объявить, что по случаю рождения внука его дом открыт сегодня для всех.
— Да благословит аллах его дни благополучием и счастьем!
— Слава всевышнему!..
Фонарь за тюремной стеной зажегся, сведя весь мир к желтоватому кругу. Он поглядел в окно и снова отвернулся. Если говорить о мире, то Толстой, конечно, не прав — многое в нем переменилось до неузнаваемости. Но старик наверняка имел в виду другое: больше ли стала в мире сумма разума? Сумма знаний — безусловно. Но уменьшилось ли от этого зло, убавилось ли на свете страданий, намного ли переменился сам человек? Это еще вопрос.
В молодости все казалось легкодоступным. Стоит поднатужиться всем вместе, и счастье — не твое личное, чего оно стоит? — а всемирное, всечеловеческое счастье упадет, как спелое яблоко в подставленную папаху. В молодости, в молодости, где-то его покинувшей, его не насытившей…
…Тяжелый дух тюрьмы, грязного тряпья, параши исчез, сменившись запахами прелых листьев и первого снега. Девятнадцатилетний, в высокой бараньей папахе, он сидит на скамье. Медленно кружась, падают хлопья снега. Часы на Страстном монастыре бьют шесть раз. Он встает, стряхивает с папахи снег и, помахав рукой печальному бронзовому Пушкину, идет к университету. Около бывшего кинотеатра «Ша нуар» покупает у лоточника папиросы — две штуки «Герцеговины Флор», две штуки «Северной Пальмиры». У клуба его ждет друг, китайский поэт Эми Сяо. Еще рано, но друг ведет его в зал. В этот вечер китайцы празднуют годовщину синьхайской революции.
То был необыкновенный университет — Коммунистический, трудящихся Востока. Вместе с русскими студентами, вместе с кавказцами и туркестанцами учились здесь молодые люди из всех стран Азии — от Японии и Тибета до Турции и Ирана. Многие так же, как и он, приехали в Москву тайно, жили не под своими, а под конспиративными именами. Но ни в правах, ни в обязанностях их ничем не отличали от советских студентов. Да что там студентов, у всех у них были одинаковые права с любым гражданином Советской России. Они могли выбирать в Совет и даже стать председателем ВЦИК, если бы заслужили. Никто не спрашивал здесь ни о подданстве, ни о вероисповедании, ни о национальности, не требовал, чтоб ты владел русским языком. Важно было другое — чтоб ты не жил за чужой счет, не служил в полиции и жандармерии, не был бы муллой, попом или шаманом.
В зале, куда его привел Эми Сяо, все было готово к празднеству. Сцену украшали гирлянды свежих цветов. Откуда взялись они в морозной, голодной Москве?
Эми Сяо подвел его поближе и он увидел: на лепестке апельсиновой розы сидела божья коровка с черными крапинками на крыльях. И цветы и божья коровка были вырезаны из бумаги.