— Дайте поссать.
Они разрешили, и я с удовольствием пописал на свою первую тюрьму.
На тюремном жаргоне тех лет у каждой из московских тюрем была кличка: Сухановка называлась «монастырь», Большая Лубянка — «гостиница». Ее гордостью были паркетные полы: до революции в этом высоком здании, огороженном со всех сторон серыми кагебешными громадами, помещалась гостиница страхового общества «Россия». Острили: раньше страховóе, теперь стрáховое. А Малую Лубянку, двухэтажную внутреннюю тюрьму областного НКВД, нарекли «гимназией». Говорят, там когда-то действительно была женская гимназия.
Привезли меня туда ночью и сразу же повели на допрос. В большом кабинете было четверо чекистов: полковник, подполковник и два майора. Майоры помалкивали, а старшие вели допрос. Один из них, благообразный блондин, был серьезен и вежлив, другой, видом погаже, время от времени симулировал вспышку праведного гнева и ни с того ни с сего принимался материть меня. Известная полицейская игра — «добрый» следователь и «злой». Но я-то с ней познакомился впервые.
А вообще, ничего особенного в тот раз не произошло. Мне предъявили бумагу, в которой было сказано, что я участник антисоветской молодежной группы — а про террор, который в нашем деле стал главным пунктом обвинения, не говорилось ни слова. Фамилии полковника и подполковника я забыл, майоров почему-то запомнил: один, черноволосый, с красивым диковатым лицом, был Букуров, а другой, похожий на артиста Броневого в роли Мюллера, был Волков. С Букуровым я больше не встречался, а с Волковым беседовал несколько раз, и об этом расскажу чуть позже.
По окончании допроса меня отвели в бокс — маленькую, примерно два на полтора, камеру без окон и без мебели. Надзиратель отдал мне мамины оладьи из сырой картошки, открыл тушонку и банку сгущенного молока. Все это я тут же сожрал, не почувствовав, впрочем, вкуса, расстелил на полу шинель[4] и сразу заснул очень крепким сном. Разбудил меня, не знаю через сколько времени, пожилой надзиратель — пошевелил сапогом и сказал с неодобрением:
— Пахали, что ли, на них…
И отвел меня в камеру.
О камерах и сокамерниках будет отдельный разговор, а пока что о следователе Волкове. Похоже, что на Малой Лубянке он был главным интеллектуалом — тем, что англосаксы называют «mastermind». Не он ли сочинял сценарии наших дел?
На допросах Волков придерживался роли строгого, но справедливого учителя. Его огорчала малая сообразительность ученика: представляете, Фрид не знает даже разницу между филером и провокатором?! Я действительно не знал.
В первый же день я признался: да, мы с ребятами говорили, что брать плату за обучение — это противоречит конституции. Говорили и про депутатов Верховного Совета, что они ничего не решают. Но когда я пытался протестовать: разве это антисоветские разговоры? Волков, вздохнув, терпеливо разъяснял мне, что к чему.
— Сознайтесь, Фрид — вы сказали бы об этом у себя в институте, на комсомольском собрании?
— На собрании? Нет, не сказал бы.
— Так как же назвать такие высказывания? Советские?
— Ну… Не совсем… Несоветские.
— Фрид, вы же интеллигентный человек. Будьте логичны. Несоветские — значит антисоветские. Великий гуманист Максим Горький очень точно сформулировал: кто не с нами — тот против нас.
— Но почему антисоветская группа?
— Что же вы, сами с собой разговаривали?
— В компании друзей.
— Давайте я вам покажу толковый словарь Даля или Ушакова… Компания, группа — это же синонимы! Заметьте, никто не говорит, что у вас была антисоветская организация. Группа. Группа была… Вы согласны?
Я соглашался. Сначала с тем, что несоветское и антисоветское — это одно и то же, потом, что группа это не организация, потом еще с чем-то, и еще, и еще. Соглашался, хотя уже понимал: коготок увяз — всей птичке пропасть. Но ведь мы не считали себя врагами. Комсомольцы, нормальные советские ребята, мы чувствовали за собой вину — как ученики, нарушившие школьные правила. И изо всех сил старались доказать учителям, что мы не такие уж безнадежные: видите, говорим правду. То, что было, честно признаем.
Если бы мы и вправду были участниками вражеской группы или там организации — это для них разницы не составляло, — то и держались бы, думаю, по-другому. Хитрили бы, упирались изо всех сил. Конечно, под конец они все равно сломали бы нас — но не с такой легкостью. Меня ведь и не били даже. Сажали два раза в карцер[5] на хлеб (300 г) и на воду, держали без сна пять суток — но не лупили же резиновой дубинкой, не ломали пальцы дверью.
На основании личного опыта я мог бы написать краткую инструкцию для начинающих следователей-чекистов: «Как добиться от подследственного нужных показаний, избегая по возможности мер физического воздействия».
Пункт I. Для начала посадить в одиночку. (Я сидел дважды, две недели на Малой Лубянке и месяц на Большой).
Пункт II. Унижать, издеваться над ним и его близкими. («Фрид, трам-тарарам, мы тебя будем судить за половые извращения». — «Почему?» — «Ты, вместо того чтобы е… свою Нинку, занимался с ней антисоветской агитацией»).
Пункт III. Грозить карцером, лишением передач, избиением, демонстрируя для наглядности резиновую дубинку.
Пункт IV. Подсадить к нему в камеру хотя бы одного, кто на своей шкуре испытал, что резиновая дубинка — это не пустая угроза. (С Юликом Дунским сидел Александровский, наш посол в довоенной Праге. Его били так, что треснуло нёбо. А я чуть погодя расскажу о «террористе» по кличке Радек).
Пункт V. Через камерную «наседку» внушать сознание полной бесполезности сопротивления… и т. д.
Думаю, что подобная инструкция существовала. Во всяком случае, все мои однодельцы подвергались такой обработке. Различались только частности: так, Шурику Гуревичу его следователь Генкин, грузный медлительный еврей, говорил:
— Гуревич, лично я не бью подследственных. Я позову трех надзирателей, вас положат на пол, один будет держать голову, другой ноги, а третий будет бить вас по пьяткам вот этой дубинкой. Это очень больно, Гуревич, — дубинкой по пьяткам!
Гуревич верил на слово и подписывал сочиненные Генкиным «признания». Излюбленную следователями формулу «готов дать правдивые показания» мы несколько изменили (в разговорах между собой, конечно): «готов дать любые правдивые показания». Должен сказать, что после первых недель растерянности и острого ощущения безнадежности к нам возвратилась способность шутить, относиться к своему положению с веселым цинизмом. Ведь были мы довольно молоды — 21–22 года, а кроме того, инстинкт самосохранения подсказывал, что чувство юмора поможет все это вынести.