Ознакомительная версия.
Шнарренберг быстро и решительно отодвигает меня в сторону.
– Заявляю протест против обращения с нами после пленения! – сразу говорю я. – Нас ограбили до рубашек – это противно правилам ведения войны!
Шнарренберг бормочет что-то примирительное. Он не понимает по-русски, но доволен моим тоном.
Молодой офицер только улыбается.
– Не довольно ли того, что вам сохранили жизнь? – мягко спрашивает он. – Мы, казаки, не всегда столь великодушны! На вашем месте я в любом случае был бы доволен…
Чуть позже во двор с грохотом въезжает тройка. Между двумя русскими офицерами в высоких чинах я вижу офицера в германской драгунской форме – знакомое лицо с острыми чертами, на котором посверкивает стеклышко монокля.
– Ротмистр граф Холькинг – первый эскадрон! – произносит Шнарренберг таким тоном, словно рапортует по службе.
Тройка останавливается шагов за десять от нас. Холькинг с усилием вылезает, поддерживаемый слева и справа казачьими офицерами. Что это – на боку у него все еще висит сабля? Через три-четыре шага он останавливается, с трудом переводит дыхание, крутит головой – он выглядит так, словно давно уже мертвец. Один офицер спешит вперед и сразу же возвращается с пожилым генералом в окружении большой свиты.
– Внимание, фенрих! – взволнованно бормочет Шнарренберг.
Я немного приподнимаю голову и слышу чей-то доклад:
– Полковник Беляев просит ваше превосходительство оставить этому офицеру саблю ввиду его храбрости!
Холькинг не говорит и не понимает по-русски. Обессиленно он вынимает из ножен саблю, дрожащими руками протягивает, держа на весу. Старый генерал торжественно его приветствует, почтительно кланяется рыцарским жестом и возвращает саблю. Холькинг замирает, принимает ее правой рукой, левую прижимает к груди и внезапно падает ничком как подкошенный.
– Разве война не прекрасна? – восторженно спрашивает Шнарренберг. – Черт меня побери – это было нечто! Пусть говорят что хотят, но это было нечто…
Вечером нас переносят в пустую комнату в дивизионном штабе. Около сотни тяжелораненых лежат на соломе вдоль стен, один подле другого. Большинство стонут, некоторые хрипят, один молоденький юнкер не переставая кричит: «Хильдегард, Хильдегард!»
– У вас есть морфий? – спрашиваю я, когда мимо проходит фельдшер.
– Морфий? Ничего…
Посередине стоит широкий стол. На него кладут раненых одного за другим. Второй фельдшер работает с засученными рукавами, казак светит ему чадящей керосиновой лампой. По беленным известкой стенам мечутся их тени, и нож фельдшера кажется огромным и длинным, как казачья шашка. Почти каждый, кто попадает на этот окровавленный стол, вскоре начинает кричать.
Над высокими деревьями стоит бледная луна. За окнами мелькают тени казаков в высоких меховых шапках, проносящихся галопом; они скачут, привстав в стременах. Барабанный цокот копыт выдает их уже издалека и на время заглушает наши стоны. Совсем далеко прокатываются залпы орудий, где-то неподалеку горит дом.
Я настолько ослабел, что не могу поднять голову. С наступлением темноты у меня начинается горячка. Все – фельдшер, казак, всадники за окном, остальные раненые – кажутся мне тенями. В них что-то таинственное и призрачное, и, даже если я еще не знаю, что означает «Россия», в эти первые, спокойные часы я предчувствую, что с момента своего пленения попал в новый, чуждый, непостижимый мир.
Я ощущаю удушающий страх, но испытываю его не один. Он тенью лежит на всех лицах, звучит во всех стонах, он исходит не из наших ран, нашего скверного и безнадежного положения, – от чуждого запаха казаков исходит он, воздуха этого помещения, звуков их речи, от каждого их спокойного, неуклюжего движения. С тех пор как меня внесли в это помещение, даже Шнарренберг не произносит ни слова. «Нас сотрет в порошок эта страна!» – думает каждый из нас.
В полночь в дверь входит деревенская девушка. Свет керосиновой лампы падает на ее лицо – это единственная фигура, которую я вижу не как силуэт. В руках у нее глиняная кружка и кусок белого хлеба. Сделав несколько шагов, она останавливается, передергивает плечами, словно озябла, оглядывается в поисках помощи.
– Иди, Маша! – говорит фельдшер. – Больше никто из них ничего тебе не сделает. Они все жрут с рук…
Она двинулась вдоль рядов сапог лежащих, время от времени останавливается, затем нерешительно идет дальше. У нее только одна кружка молока, только один кусок хлеба, и она хочет отдать их тому, кто в этом больше всего нуждается. Пара поднятых рук, пара возгласов «Здесь!», искромсанный юнкер кричит прерывающимся голосом: «Хильдегард, Хильдегард!» Казак на мгновение поднимает лампу над головой, чтобы она смогла лучше рассмотреть. Девушка отступает к двери, так и не приняв решения, заново начинает свой обход.
Во второй раз проходя мимо моих ног, девушка останавливается. Я поднимаю голову, насколько мне это удается, поскольку жажда мучает меня нестерпимо. Развеяло ли ее последние сомнения мое детское лицо? Она слегка отодвигает соседа в сторону, ступает между нами, присаживается возле меня, подсовывает правую руку мне под спину, левой подносит кружку ко рту.
Я жадно пью, а глаза мои при этом не отрываются от девушки. Она блондинка лет восемнадцати, у нее круглое детское лицо и материнский рот. Когда кружка с молоком почти опустела, она берет хлеб, размачивает его и кусочек за кусочком впихивает мне в рот. Казак еще раз поднимает лампу, и на ее лицо падают неровные отсветы, я вижу, как по обеим щекам текут слезы.
Медленно, почти нежно, она кладет меня на солому. Я хватаюсь за ее руки, как ребенок хватается за мать. Моя лихорадка прошла? Или это горячка? «Кругом люди!» – думаю я. Что-то доброе, нежное обволакивает меня, новая сила вливается в тело. Я увижу ее даже в свой смертный час…
Чуть позже в наше помещение с шумом входит офицер. Он приносит приказ, фельдшер сразу прекращает работу – в его лапах мясника был как раз малыш Бланк. Шесть-семь солдат выносят нас, без носилок, взяв за руки и за ноги. Уже с час раны мои болят невыносимо.
На улице они складывают нас на лужке. Трава высокая, мокрая от росы, небо над нами бесконечно спокойно.
– Они увозят нас! – ворчит Шнарренберг. – Боятся, эти свиньи, что утром товарищи освободят нас, останься мы здесь!
Я не верю этому. Брюннингхаус тоже не верит.
– Они просто освобождают место! – говорит он. – Для следующих…
Через час подъезжает одна повозка, тридцать, сорок, голова каждой лошади привязана к хвосту идущей впереди. Нас не церемонясь бросают в повозки на солому, но кладут не вместе – с каждым немцем кладут русского.
– Чтобы мы не смогли сбежать! – слышу я ироничные слова Брюннингхауса.
Ознакомительная версия.