Я сказал, что стиль — это установка на собеседника; а теперь говорю, что обладать стилем — значит быть самим собой. Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты. «Быть самим собой» и «знать своего собеседника» — две стороны одного и того же.
Когда я стал писать свои эссе, я уже понимал, кто я такой: гадкий утенок. И понимал, что никакое мое красноречие не убедит стандартных уток. А стало быть, и стараться нечего. Говорить понятно выучился, работая в школе, но оставаться на уровне школьников во внеслужебное время было неинтересно. И я сразу стал писать для своих, то есть для гадких утят.
Гадкий утенок идет по своей тропке без всякой цели. Все большие дороги, железные и шоссейные, ведут из одного птичьего двора в другой, и на всяком дворе утенка будут клевать. Вот он и идет — в сторону от больших дорог, по тропинке, где будут деревья, кусты, пригорки, может быть, лужи, а может быть, и озерко… Но больше ничего. Надо идти и идти. С одной, впрочем, надеждой: что этот путь без цели имеет свою собственную, скрытую, внутреннюю цель.
То, что я пишу, — для гадких утят. Для тех, кто хочет найти не другой птичий двор, а самих себя. Если вам не этого хочется, если какой-то улучшенный птичий двор вам нравится, — не читайте дальше. Это не для вас. Это не ваш путь. Я не хочу вас соблазнять и делать несчастными, сбивать с вашей дороги. Ездите, пожалуйста, в автобусах и в поездах… А я пошел пешком.
У Андерсена утенок, найдя пруд с лебедями, глядится в воду и видит, что сам он тоже лебедь. После этого нечего больше искать. Все найдено.
Я думаю, что с настоящим гадким утенком такое случится разве только в раю. А на земле гадкий утенок остается утенком. Хотя он может почувствовать в себе лебединость. Больше того: я убежден, что каждый гадкий утенок несет за своими плечами неразвернувшиеся лебединые крылья, примерно как наполеоновский солдат — маршальский жезл. Гадкий утенок может учиться летать, может много раз испытывать чувство высоты… А потом снова оказываться на земле гадким утенком.
Между гадким утенком и лебедем есть семейное сходство — настолько, что Андерсен их смешал, но лебеденок как-то очень быстро становится лебедем. А гадкий утенок тянется к лебединости, не может не тянуться, и все-таки остается гадким утенком. Поднявшимся на две-три ступеньки, на несколько ступенек поближе к лебедям, но утенком.
Лебедь — это совершенный образ и подобие Бога. Так его понимали индийцы, называя лебедями своих величайших святых. Правда, соответствующее санскритское слово означает разновидность дикого гуся, но эта птица, нарисованная на всех изданиях миссии Рамакришны, очень похожа на лебедя. И переводчик, пытаясь найти русский эквивалент текста из Брихадараньяки-упанишады, выбрал слово лебедь (гусь по-русски слишком глупая птица).
Над уснувшим телом бодрствует бессонный,
в безграничном небе пролагая путь.
Искупавшись в блеске, в блеск преображенный
Одинокий лебедь, золотая суть.
Покидая землю, из гнезда уходит,
Обогрев дыханьем темный дом пустой.
Плавает бессмертный в пустоте, в свободе, — Одинокий лебедь, промельк золотой.
В синем царстве Брамы облачную стаю
Образов без счета он творит, смеясь, ―
Радостно играет, в пустоте сплетая
Золотых узоров трепетную вязь.
Люди видят блики, волны и алмазы…
Только сам великий вечно скрыт от глаза.[1]
Я как сосуд — ничто. Я только вместилище. Я как дух, наполнивший сосуд, неотделим от Истины. Это доступно каждому — но прежде надо сказать о себе всем сердцем: я ничто. А это не выходит. Почти ни у кого не выходит. Кто умер, чтобы жил в нем Бог? Кто полностью освободился от своего внешнего, сосудного я — даже от сознания своих грехов — и может сказать «я» о том, что в сосуде?
Мы только гадкие утята.
У подлинных лебедят есть какой-то период гадкоутеночности. Но кончается он очень рано, в юности. Свою природу они, кажется, никогда не узнавали от других, извне, а только изнутри, толчком преображения, таким бесспорным, что сомнения в своей лебединости исчезают, как дым. И не нужно ничего пробовать, испытывать, добиваться. Это лебединость лебедя, постоянно удостоверяющая себя сама. Какие-то атавистические черты прежнего, долебединого состояния могут оставаться, но то, что для нас норма, для лебедя — минутное отступление от нормы. То, что для них всегдашнее, для нас — только проблеск.
Здесь между лебедем и гадким утенком — пропасть. И через пропасть узенький, дрожащий мостик. Лебедь помнит свою юность, когда он казался себе гадким утенком. Лебедь понимает гадких утят. И гадкий утенок, испытавший проблески лебединости, может немного понимать лебедей. Заклеванный на птичьем дворе, он может увидеть в лебеде свое возвышенное подобие.
Благородная истина о страдании взята из сердца гадкого утенка:
«Мы соединяемся с тем, что нам немило, и это страдание. Мы разлучаемся с тем, что нам мило, и это страдание…».
Шакьямуни в своем дворце накануне бегства был так же одинок, как Смешной человек в Петербурге. Христос не мог творить чудес в Назарете, на своем собственном родном птичьем дворе. Утки слишком хорошо знали, что он всего лишь сын плотника Иосифа.
Превращение гадкого утенка в лебедя происходит при участии каких-то непостижимых сил. Примерно как человек вырастал, вырастал, вырастал из животного мира — миллионы лет вырастал — и вдруг был вырван из него. Человек — преображенное животное. И лебедь — преображенный гадкий утенок. Это преображение — чудо. На него нельзя рассчитывать. Мы можем тянуться вверх, как деревья в небо, — не отрываясь от земли. Чем больше гадкий утенок всматривается в то, что бесконечно превосходит его, тем ближе он к полету.
И наоборот:
«Если бодисатва махасатва подумает о себе: я бодисатва махасатва — он в тот же миг перестает быть бодисатвой махасатвой».
Путь Люцифера в ад начался с того, что он осознал состояние лебединости как свое недвижимое имущество.
Гадкий утенок таких глупостей не делает. Он знает, что есть лебединые точки на жизненном пути, лебединые зеркальности и взлеты. А между этими точками опять птичий двор и чувство смешного человека, что он не такой, как все, не такой, как надо. Достоевский написал «Бедных людей» — и остался гадким утенком. Написал «Преступление и наказание» — и остался гадким утенком… Кажется, только после Пушкинской речи он какое-то время чувствовал, что летит.
Несколько раз мне казалось, что я попал на лебединое озеро. Впервые в 1939 году, после того как мой доклад о Достоевском был расклеван на кафедре русской литературы и меня приняли под покровительство Л. Е. Пинский и В. Р. Гриб. В комнатке В. Р. Гриба на Поварской я почти буквально летал, а Владимир Романович поддерживал меня на крутых виражах.