За лаконизмом этих строк — многое: 11 лет в тюрьме и на каторге…
«Ковно, ротмистру И. Н. фон дер Гроссу для поручика отдельного корпуса жандармов Г. В. Глазова.
Глеб Васильевич!
Ротмистр Иван Никодимович фон дер Гросс, как я полагаю, соизволит пригласить Вас на экзекуцию… Дзержинского, с тем чтобы потом Вы провели с ним беседу… В случае, если экзекуция не поможет (получено разрешение на порку Дзержинского березовыми палками, но не более пятидесяти ударов, дабы не последовало смертельного исхода в связи со слабым здоровьем последнего), следует лишить арестанта прогулок. Не приходится сомневаться, что двадцатилетний юноша не вынесет подобных испытаний и откроет Вам то, что надлежит выяснить в интересах как Ковенской, так и Варшавской охраны.
Ротмистр В. И. Шевяков».Двадцатилетний юноша ничего не открыл.
«Милостивый государь Владимир Иванович!
На экзекуцию, которая была применена дважды, ротмистр И. Н. фон дер Гросс меня с собою не взял. Лишение пищи Дзержинского проводилось три раза на протяжении последних пятнадцати дней. Лишь после того, как стало ясно, что все попытки И. Н. фон дер Гросса склонить Дзержинского к чистосердечному покаянию оказались безуспешными, мне было разрешено допросить его, что я делать отказался во избежание досадного, но, к сожалению, бытующего у нас правила перекладывать вину за неуспех с больной головы на здоровую.
Прошу Вашего согласия на возвращение мое в Варшаву, поскольку проводить работу с Дзержинским нецелесообразно, ибо арестованный заболел чахоткою в острой форме с обильным горловым кровотечением.
Вашего благородия покорнейшим слугою имею честь быть
поручик Глазов».…Из ссылки и каторги «всегда бежал».
Имепно так, бежал, причем рискуя смертельно, чтобы продолжить борьбу. Об одном из этих побегов — вместе с эсером Сладкопевцевым — он потом напишет рассказ, высоко оцененный Максимом Горьким.
Вот как это было: Сладкопевцев хотел было передвинуться ближе к Дзержинскому, но в это мгновение ватную тишину тумана разорвало грохотом, треском, леденящим холодом — лодка налетела на сук, торчавший из воды. Дзержинский оказался в быстрине, пальто стало вмиг тяжелым; он ухватился за ветку, но она хрустко сломалась, оставшись в зажатом кулаке, и, собрав последние силы, Дзержинский выпрыгнул из быстрины и ухватил второй сук, и все это происходило в считанные доли секунды; и тумана уже не было, он оказался неким рубежом жизни и смерти, и вторая ветка хрустнула в его мокрой руке. Он ощутил сначала сладкую прелесть студеной чистейшей воды, а потом понял, что вода эта, поначалу казавшаяся прозрачной, и есть мрак, могила, погибель…
Сладкопевцев, каким-то чудом выброшенный на камни, ухватил Дзержинского за воротник пальто, когда тот, взмахнув руками, исчез в дымной темноте воды, потащил к себе, оскользнулся, но удержался все же, не упал и, застонав от напряжения, поднял товарища к дереву, торчавшему страшно, как чудовище на врубелевской иллюстрации. Дзержинский обхватил мокрый ствол руками; сделал два быстрых рывка, как в гимназическом, далеком уже детстве, ощутил под ногами не пустоту, а камень, упал на берег рядом со Сладкопевцевым и зашелся кашлем, а потом ощутил теплоту во рту: тоненько, из самой далекой его глубины пошла кровь, ярко-красная, легочная…
Здоровья не было. Была самоподдерживающая воля. Вот что вспоминает один из деятелей литовской социал-демократии конца XIX века Андрей Гульбинович: «Яцек (один из псевдонимов Дзержинского в годы революционной работы в Вильно и Ковно. — Ю. С.) был моложе меня на три года… Как-то мы шли вместе ночью и разговаривали, Я ему говорю:
— Почему ты так не бережешь себя, так растрачиваешь свои силы? Нужно немного поберечь себя, иначе потеряешь здоровье.
— Чего уж там, — отвечает, — здоровье мое никудышное. Врачи сказали, что у меня хронический бронхит и порок сердца, что жить мне осталось не больше семи лет.
Вот и нужно эти семь лет как следует, полностью использовать для рабочего дела.
Я похолодел от этих слов. Я очень любил его…» Огонь не только разрушает, но и закаливает. Металл, в частности. Внутренний огонь, огонь революции поддерживал Дзержинского всю жизнь. Вплоть до 20 июля 1926 года.
Вернемся к воспоминаниям Софьи Сигизмундовны. «Но и здесь (на кремлевской квартире. — Ю. С.) его не было. Я позвонила в ОГПУ секретарю Феликса В. Герсону и узнала от него, что у Феликса был тяжелый приступ грудной жабы и что он лежит еще в одной из комнат Большого Кремлевского дворца. Не успела я закончить разговор с Герсоном, как открылась дверь в нашу квартиру и в столовую, в которой я в углу у окна говорила по телефону, вошел Феликс, а в нескольких шагах за ним сопровождавшие его… Я быстро положила трубку телефона и пошла навстречу Феликсу. Он крепко пожал мне руку и, не произнося ни слова, через столовую направился в прилегающую к ней спальню. Я побежала за ним, чтобы опередить его и приготовить ему постель, но он остановил меня обычными для него словами: «Я сам». Не желая его раздражать, я остановилась и стала здороваться с сопровождавшими его товарищами. В этот момент Феликс нагнулся над своей кроватью, и тут же послышался необычный звук: Феликс упал без сознания на пол между двумя кроватями».
Ему не было еще и сорока девяти…
Он многое не успел сделать. Но главное — успел. Этим главным — в условиях той поры — была его речь на пленуме.
19 июля 1926 года началось рассмотрение вопроса «О хлебозаготовительной кампании». Докладчиком был Каменев. Содокладчиком — еще один из лидеров оппозиции, заместитель Дзержинского по ВСНХ — Пятаков. Они предлагали повысить розничные цены на изделия промышленности, что, бесспорно, не могло не ударить по крестьянам.
После выступления Пятакова, говорившего от имени Высшего совета народного хозяйства, Дзержинский не мог, не имел права молчать. Опубликованная во втором томе его избранных произведений речь занимает 11 страниц. Примерно полчаса звучания. За это время оппозиционеры перебивают его, бросают реплики, вступают в пререкания, не дают говорить. И тогда Дзержинский произносит слова, в иной обстановке для него невозможные:
— А вы знаете отлично, моя «ила заключается в чем? Я не щажу себя никогда. {Голоса с мест: «Правильно!») И потому вы здесь все меня любите, потому что вы мне верите. Я никогда не кривлю своей душой; если я вижу, что у нас непорядки, я со всей силой обрушиваюсь иа них.
Именно в этот момент Дзержинский прикладывает обе руки к сердцу; это не изысканный жест опытного оратора — немилосердно теснит грудь…