В уста Марфы Ивановны вложен такой монолог: «То-то и нынешний век, зятья зазнаются, внуки умничают, молодежь никого не слушается… Как посмотришь, посмотришь на нынешний свет… так и вздрогнешь: девушки с мужчинами в одних комнатах сидят, говорят — индо мне старухе за них стыдно… ох! а прежде, как съедутся, бывало, так и разойдутся по сторонам чинно и скромно… Эх! век-то век!., переменились русские».
Интересно, что Марфе Ивановне, как указано Лермонтовым в перечне персонажей пьесы, — восемьдесят лет. Елизавете Алексеевне было в ту пору пятьдесят семь. Что означают эти «восемьдесят»? «Иероглиф», символ для обозначения старости? Способ приблизить Марфу Ивановну к екатерининским временам? Подыгрывание бабушкиному мифу — или, напротив, желание развести реальную бабушку и литературного персонажа?
Правильным считается трактовать эту пьесу как изображение ситуации, но не реальных людей. Марфа Ивановна — это литературный персонаж. Он имеет некоторое (но только некоторое, в каких-то отдельных чертах и обстоятельствах) сходство с прототипом, но еще большее сходство он имеет с маской, с ролью, которую Елизавета Алексеевна для себя придумала и с которой сжилась. Вдобавок ко всему Лермонтов утрировал черты этой маски, поскольку маска понадобилась для театра — она необходима для того, собственно, чтобы оттенить образ главного героя Юрия.
В пьесе важен один Юрий, его страдания, его непонятость. Если говорить совсем просто и огрубленно, пятнадцатилетний сочинитель написал пьесу на тему «буду лежать в гробу, такой молодой и красивый, то-то все вы заплачете, что мало меня любили!».
В карикатурных, утрированных чертах Марфы Ивановны тем не менее хорошо прочитывается выразительный образ реальной бабушки.
Марфа Ивановна не то чтобы страшно скупа — но чрезвычайно прижимиста. Девушки-племянницы просили, например, сливочек к чаю, а Дарья-холопка дала им молока. Сперва барыня Марфа Ивановна вспылила: «Да как ты смела!..» — однако Дарья привела свой резон: «Если всяким давать сливок, коров, сударыня, недостанет…» — и Марфа Ивановна согласилась: «Ну, так хорошо сделала…» Елизавета Алексеевна действительно отличалась прижимистостью. На чужое не зарилась, но своего из рук не выпускала ни под каким видом.
Вот сцена с чтением Евангелия — сатирическая и определенно списанная с натуры, потому что придумать такое невозможно.
«Эй, Дашка, возьми-ка Евангелие и читай мне вслух». — Это распоряжение отдается от скуки.
«Дашка» раскрывает на первом попавшемся месте и читает. Марфа Ивановна перебивает с жаром: «Ах! злодеи-жиды, нехристи проклятые… как они поступили с Христом… всех бы их переказнила без жалости… нет, правду сказать, если б я жила тогда, положила бы мою душу за Господа… Переверни-ка назад и читай что-нибудь другое».
Дарья читает «другое»: «Горе вам, лицемеры…»
И тут Марфа Ивановна находит аналогию со своей жизнью: «Правда, правда говорится здесь… ох! эти лицемеры!.. Вот у меня соседка Зарубова… такая богомольная кажется… а намеднясь велела загнать своих коров в табун на мои озими — все потоптали — злодейка…»
До комментариев призыва «прощать» не доходит: Васька-поваренок разгрохал чашку и был покаран по всей строгости.
Этот эпизод считается суровым обличением крепостничества и лицемерия крепостников.
Собственно, так и есть. Нет никаких оснований предполагать, что г-жа Арсеньева не была крепостницей, не разводила при себе фавориток, вроде описанной Лермонтовым Дарьи, не устраивала взбучку «Васькам» за разбитые чашки и не скупердяйничала насчет сливок.
Саратовские исследователи жизни Лермонтова А. Семченко и П. Фролов в своей книге «Мгновенная вечность» приводят воспоминания потомков крепостных бабушки поэта.
«Нам известно, что в числе самых любимых дворовых слуг Арсеньевой была ее ключница Дарья Григорьевна Соколова (в девичестве Куртина). Эту женщину, лицемерную, корыстную и жестокую, Лермонтов изобразил под ее настоящим именем в драме «Люди и страсти».
Пользуясь душевной благосклонностью госпожи и принимая ее подачки, Дарья, как вспоминали тахранские старожилы, платила ей собачьей преданностью и постоянно притесняла мелкими придирками рядовых дворовых…
Другим был приказчик Степан Матвеев, которого дворовые Арсеньевой пытались даже сжечь вместе с домом…»
Впрочем, прибавляется обыкновенно, не такая уж была ужасная крепостница Елизавета Алексеевна, особенно при сравнении с другими. Была она сурова и строга на вид, но «самым высшим у нее наказанием было для мужчин обритие половины головы бритвой, а для женщины обрезание косы ножницами, что практиковалось не особенно часто, а к розгам она прибегала лишь в самых исключительных случаях…»
В скобках заметим: прелестна эта способность как советских, так и современных интеллигентов воспевать «прелести кнута». Вот и с обритием головы наполовину, и с отрезанием кос — может, оно и не вырванные ноздри с высылкой в Сибирь, не вывернутые на дыбе руки, но все равно — унизительно и страшно. Испробовать на себе — для чистоты эксперимента — и сразу все станет понятно, насколько это «ерунда».
А вот другой пример из той же книги — «Мгновенная вечность»:
«Весьма показательна роль бабушки Лермонтова в составлении крестьянских брачных пар в Тарханах. В этом нам могут помочь старые метрические и исповедальные книги, содержащие записи о рождаемости, смертности и бракосочетаниях прихожан… Так, в «Метрической книге бывших у исповеди в 1810–1827 годах», на странице, заполненной в 1825 году, читаем: «Олимп Осипов — 40 лет, у него дети: Иван — 19 лет, Марфа — 14 лет, Яков — 9 лет, Михаил — 5 лет.
У Ивана жена Наталья Арефьева — 13 лет»… Пелагею Федорову повели под венец в 13-летнем возрасте; судьбы Елизаветы Степановой и Степаниды Ивановой оказались еще суровей: первая в 15 лет, а вторая в 14 были уже солдатки».
Не исключено, что юноша Лермонтов отчетливо видел эти черты в своей бабке и не считал возможным закрывать на них глаза. Но, как говорится, любил он Елизавету Алексеевну не за это.
В уже цитировавшихся заметках художника М. Е. Меликова говорится: «Арсеньева была женщина деспотичного, непреклонного характера, привыкшая повелевать… она происходила из старинного дворянского рода и представляла из себя типичную личность помещицы старого закала, любившей при том высказать всякому в лицо правду, хотя бы самую горькую».
Ему вторит Н. М. Лонгинов: «Как теперь смотрю на ее высокую, прямую фигуру, опирающуюся слегка на трость, и слышу ее неторопливую, внятную речь, в которой заключалось всегда что-нибудь занимательное».