«Он был новым Орфеем» (Иосиф Бродский)
Лев Бруни. Портрет Осипа Мандельштама (1916) — так называемый «голубой портрет» (местонахождение неизвестно)
Бродский использовал самый возвышенный миф о поэте, приведенный в «Метаморфозах» Овидия (десятая и одиннадцатая книги) и «Георгиках» Вергилия (четвертая книга), — миф о «чистом певце» и полубоге Орфее, которому завороженно внимали дикие звери, деревья и даже камни. Своим пением он покорял подземный мир, а, значит, и саму смерть, и мученически погиб, обезглавленный менадами. В эпитете «новый Орфей» заключен весь ужас XX столетия. Истинному певцу предстояло претерпеть политические преследования, лагерь и адские муки.
И все-таки, сводя снова и снова жизнь поэта к мученичеству, легко не заметить поэтической мощи Мандельштама, которая проявила себя задолго до того, как Сталин пришел к власти. Об этом пишет и Бродский в своем эссе-некрологе, посвященном Надежде Мандельштам (1981):
«Это гнусная ложь, что великому искусству необходимо страдание. Страдание ослепляет, оглушает, разрушает, зачастую оно убивает. Осип Мандельштам был великим поэтом уже до революции»[6].
Создателями мифа о Мандельштаме были не только русские художники, диссиденты и правозащитники, но и западные интеллектуалы, на которых воспоминания его вдовы произвели глубокое впечатление. Пьер Паоло Пазолини в 1972 году писал о том, что Мандельштам жил как «ослепленное животное на совершенно незнакомых лугах», о его отчужденном существовании, «коего модель, возможно, найдется лишь в снах или книгах Кафки»[7]. Жизнь Мандельштама как кафкианский кошмар? Соблазнительный образ. Мандельштам — русско-еврейский господин Йозеф К.? К тому же Осип — русифицированная форма библейского имени Иосиф… Мандельштам — землемер мировой поэзии, вступивший в схватку с темными силами неведомой иерархии, окопавшейся в неприступном Замке или Кремле? Может быть, стоит вспомнить «Голодного художника»? Или страдальца К. — героя «Процесса»? Или рассказ «В исправительной колонии»? Вот адские видения XX столетия, которые Пазолини открыл в жизни Мандельштама. Впрочем, Пазолини был одним из немногих, кто видел в Мандельштаме не только мученичество, но и другие черты. Осознание достоинств поэта выливается под пером Пазолини в замечательный парадокс:
«То, чем одарил нас Мандельштам, — легконогий, умный, острый на язык, элегантный, прямо-таки изысканный, жизнерадостный, чувственный, всегда влюбленный, открытый, ясновидящий и счастливый даже в сумерках своего нервного заболевания и политического кошмара, молодой и, можно сказать, моложавый, причудливый и утонченный, преданный и находчивый, улыбающийся и терпеливый, — принадлежит к числу самых счастливых поэтических прозрений XX века…»[8]
Эпоха мифов завершилась с распадом Советского Союза, в 1991 году; тогда же исполнилось ровно сто лет со дня рождения Мандельштама.
«Ныне европейцы выброшены из своих биографий…»
Владимир Милашевский. Портрет Осипа Мандельштама (1932)
Превращение поэта в культовую фигуру, праведника и ангела-хранителя гражданских свобод не могло длиться вечно. В 1990 году, накануне краха империи, в России, наконец, стали появляться произведения Мандельштама, изданные массовыми тиражами; но одновременно были предприняты попытки демифологизировать образ поэта, развенчать его политически и сбросить с пьедестала. Наступило время антимемуаров; их авторы сводили счеты со своеволием Надежды Мандельштам, написавшей несколько мемуарных книг. Об этом периоде восприятия Мандельштама в России речь пойдет в последней главе этой книги.
Таковы две главнейшие опасности, подстерегающие каждого, кто приступает к жизнеописанию Осипа Мандельштама: упрочение легенды о праведнике или модный, в духе времени, разоблачительный пафос. На самом деле, Мандельштама не следует изображать ни святым, ни злодеем. Всю свою жизнь он был и оставался — поэтом. Только так, отрешившись от мифов о непорочности и скандальных разоблачений, мы сумеем разглядеть самое главное: значимость его поэзии. Ведь и после всех прихотливых колебаний маятника-мифа остается бесспорным: Мандельштам — один из самых замечательных поэтов XX столетия.
Легенда о праведнике и развенчание образа поэта — следует остерегаться каждого из этих подводных рифов. А может быть, следует вообще опасаться биографического жанра? Мандельштам неоднократно высказывал недоверие к биографии. Он полагал, что в современном искусстве биография как основа романа безнадежно устарела. В своем эссе «Конец романа» (1922) Мандельштам писал:
«Дальнейшая судьба романа будет ни чем иным, как историей распыления биографии как формы личного существования, даже больше чем распыления, катастрофической гибелью биографии. […]
Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз […] Кроме того, интерес к психологической мотивировке, куда так искусно спасался упадочный роман, уже предчувствуя свою гибель, в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой» (II, 274–275).
Распыленные биографии, человеческие судьбы как выброшенные из луз бильярдные шары — вот «реальные силы» XX столетия, которые, кажется, положили конец не только традиционному роману, но и традиционной биографии. Даже в автобиографическом «Шуме времени» (1925), где Мандельштам достоверно описывает места и атмосферу своего детства и юности, содержится решительное отрицание автобиографии:
«Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному. […] память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведеньем, а над отстраненьем прошлого. Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова» (II, 384).
Попытаемся спокойно продолжить поругание биографии в мандельштамовском духе: биография — тирания, ее приверженность к хронологии, от рождения до смерти, — рабство. Биографическому жанру принадлежат также и слепое поклонение, и беззастенчивое подглядывание. В нем таится неоправданная претензия — разгадать загадку чужой жизни.
Существенно творчество самого поэта, а не нагромождение биографических фактов. Перед событийностью стихов, их пресуществившимся в язык чудом меркнут все превратности жизни поэта. Поэзия — бунт против могущества времени, против тирана Хроноса. Земная жизнь — ничто в сравнении с длящимся и таинственным процессом рождения поэзии. Лучше всех это знала Марина Цветаева; в 1931 году в своей «Истории одного посвящения» (воспоминания о Мандельштаме) она писала: