Герцен не хотел покоряться обстоятельствам. Он хотел преодолеть их. Но какой ценой? Как ни мала она, эта цена, — несколько самооправдательных слов в письме в высокие сферы, — даже эта малость далась ему с трудом и вызвала жгучие нравственные мучения. Кого просить — венчанного палача? Кнутобойское правительство? И все же он подал власть имущим письмо с просьбой об отставке, которое было, в сущности, замаскированной просьбой о смягчении приговора.
Даже от Наташи в пору самой большой в нее влюбленности Герцен не ждал ответа с большим волнением, чем от III отделения по поводу своих хлопот с упованием на монаршее милосердие.
Он записал в дневнике:
«Тридцать лет! Половина жизни. Двенадцать лет ребячества, четыре школьничества, шесть юности и восемь лет гонений, преследований, ссылок…»
— Какой крикун! — сказал Иван Алексеевич, глядя возмущенно на младенца, оравшего во всю мочь легких.
Иван Алексеевич не выносил ничего резкого, хватающего через край. В крике новорожденного сына он усмотрел несдержанность, едва ли не дурной тон.
Брат его, Лев Алексеевич Яковлев, бывший посланник в Вестфалии, камергер двора и сенатор, молвил с такой важностью, словно он выступал на чрезвычайном заседании в Опекунском совете, коего был непременным членом:
— Вырастет — поутихнет.
Иван Алексеевич, скептик по натуре, обронил фразу, не подозревая о ее пророческом значении:
— Поутихнет ли? Ты уверен в этом?
Дальнейший разговор между братьями протекал несколько принужденно: материя уж очень тонкая. Как ни странно, Лев Алексеевич настаивал на том, чтобы Иван Алексеевич женился на матери своего сына. Странность позиции Льва Алексеевича объяснится несколько позже. Разговор происходил по-русски, и мать, семнадцатилетняя немка Генриетта-Вильгельмина-Луиза Гааг, вывезенная Иваном Алексеевичем из Штутгарта, ничего не понимала.
— Разность религий, — буркнул Иван Алексеевич.
— Так ли уж трудно, — возразил камергер, — перейти ей в православие?
— Не вижу необходимости. Истинная взаимная привязанность не нуждается в матримониальных обрядностях.
— У вас сын! — воскликнул камергер. — Как он будет чувствовать себя в положении бастарда?! И потом — фамилия.
— Ах, фамилия…
Луиза с некоторым испугом смотрела на повздоривших пожилых мужчин. Она моложе Ивана Алексеевича почти на тридцать лет. Она прижала к себе младенца и шептала:
— Mein Herz! Mein Herz![1]
Иван Алексеевич прислушался и сказал торжественно:
— Пусть мой сын всегда помнит, что он появился на свет не вследствие сватовства, холодной светской свадьбы или брака по расчету. А что он — дитя слияния сердец. В знак сего я даю ему фамилию Герцен.
Он принял ребенка осторожно из рук матери и сказал задумчиво и еле слышно:
— Кто знает? Быть может, он ее прославит…
Он приблизил к младенцу свое остроносое умное лицо, сейчас дышавшее нежностью, и тут же воскликнул:
— Нянюшка! Ребенок сходил под себя!
Камергер засмеялся и сказал:
— Какая же это фамилия: Герцен…
Иван Алексеевич пристально посмотрел на него, отер рукав и сказал, отчеканивая каждое слово:
— Во всяком случае в ней больше вкуса, чем в фамилии Львицкий.
Лев Алексеевич смутился и быстро вышел.
Причина столь поспешной ретирады в том, что Лев Алексеевич сам жил с крепостными девушками, ждал от них детей и приготовил незаконнорожденным фамилию Львицкие.
Вообще, куда ни посмотришь, кругом бастарды. В этом же доме — зачем далеко ходить? — у Ивана Алексеевича еще один сын, девятилетний Егор, прижитый от крепостной. Через пять лет у другого брата Александра Алексеевича родится Наташа, или, как все ее будут звать на французский лад, Натали, от крепостной крестьянки Аксиньи Захарьиной. В семье их хороших знакомых Астраковых в скором времени появится на свет Танюша — внебрачная дочь хозяина и крепостной девушки, домашней служанки. А если перенестись из дома Яковлевых хотя бы в область изящной словесности, то там мы обнаруживаем, к примеру, стихотворца Пнина Ивана Петровича, плод любви князя Репнина и безвестной крестьянки, «полубарыни», как впоследствии называл Герцен в романе «Кто виноват?» этих барских любовниц. Перу Пнина, кстати, принадлежит трактат о побочных детях «Вопль невинности, отвергаемой законом». Известный поэт Александр Полежаев, нашумевший своими дозволенными и потаенными стихами, — сын пензенского помещика Струйского и его крепостной девки Аграфены. Да и сам прославленный наш поэт Василий Андреевич Жуковский — незаконнорожденный сын тульского помещика Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальхи, от которой автор «Певца во стане русских воинов» унаследовал томные глаза с поволокой. В жилах многих аристократов текла мужицкая кровь. Что ж, это только улучшало породу…
Саше Герцену четырнадцать лет, Ник Огарев не намного моложе. Мальчики в сопровождении гувернера Карла Ивановича Зонненберга пришли в Колонный зал Благородного собрания, что на углу Охотного ряда и Большой Дмитровки. Они вырядились в свои лучшие костюмы. В бархатных куртках с кружевными жабо они похожи на пажей. Они робко жмутся к стене, наблюдая пышную праздничную публику. Волшебно мерцают мраморные колонны, среди которых огромная сияющая елка.
Вдруг Саша замер. Ткнул под локоть Ника.
— Смотри!
Мимо проходил невысокий господин с характерно изогнутым носом и курчавой головой.
— Неужели это он? — прошептал Ник.
Мальчики не отводили глаз от Пушкина. В ту пору он был их богом. Саша вытвердил наизусть всю первую главу «Евгения Онегина». И не только ее, а также потаенные стихи Пушкина, ходившие в списках, — «Ода на свободу», «Кинжал», их тайком проносил в чопорный дом Яковлевых домашний учитель Протопопов.
— А кто это с ним? — спросил Саша, указывая на спутника Пушкина.
— Мне кажется, — сказал Ник неуверенно, — что это Баратынский.
— Ты чувствуешь, что мимо нас проходит слава России!
— Мне жаль…
— Чего? — удивился Саша.
— Я мог бы захватить свою тетрадь со стихами. Я бы передал их ему…
Саша промолчал. При всей привязанности к Нику он счел его намерение кощунством.
В том же году Саша и Ник дали свою знаменитую клятву на Воробьевых горах. В свете заходящего солнца, стоя в вышине над Москвой, мальчики поклялись посвятить свою жизнь борьбе за свободу. Эта клятва была чем-то несравненно большим, чем ребячьим взволнованным криком, чем мальчишеским восторженным порывом… «Вся наша жизнь, — впоследствии сказал зрелый Герцен, — была посильным исполнением отроческой программы».