Бруно родился в 1548 году, в Ноле, провинциальном городе Неаполитанского королевства. Его отец, Джованни Бруно, был военным; его мать звали Фраулиса Саволина; сам же он при крещении получил имя Филипп. Нола, где родился Бруно, находится в нескольких милях от Неаполя, на полдороге между Везувием и Тирренским морем; она всегда считалась одним из самых цветущих городов Счастливой Кампаньи (Compagna felice). Основанная в восьмом столетии до Р. X. греческими выходцами из Колхиды, Нола в период римской и средневековой истории постоянно разделяла изменчивую участь Кампаньи, никогда, однако, не подвергаясь неприятельскому разорению. Поэтому в ней до позднейшего времени могли сохраняться не только древнегреческие обычаи и праздники, но и сам характер ее жителей носил на себе несомненный отпечаток эллинизма. Ряд выдающихся людей, – такие, как философ Понтан, филолог Лаврентий Балла и поэт Пансило, сделали из Нолы центр умственной жизни. Если к этому присоединить чарующую прелесть окрестностей, с юго-запада – постоянно дымящийся Везувий, этот прообраз вечно деятельной природы, с северо-востока – почти тропический ландшафт, простирающийся через Казерту до Капуи, с фантастическим богатством зелени, цветов и плодов на переплетающихся ветвях тополей, мирт, тутовых и каштановых деревьев и виноградных лоз, то легко себе представить, какое действие на одаренного мальчика Филиппа Бруно производил весь этот земной рай с его никогда не исчезающими воспоминаниями о временах греческой колонизации. И действительно впечатления родного пейзажа не покидают его потом никогда: всюду он носит с собою образ своей милой Нолы, он любит называть себя ноланцем, свою философию ноланскою, выводит в своих философских диалогах действующими лицами своих знакомых из Нолы. «Италия, Неаполь, Нола! Страна, благословенная небом, глава и десница земного шара, правительница и победительница других поколений, ты всегда представлялась мне матерью и наставницей добродетелей, наук и человеческого развития».
О раннем детстве Филиппа мы знаем очень мало: до нас дошел лишь один рассказ, относящийся к самому первому периоду его жизни и свидетельствующий, как рано началось его духовное развитие. Однажды ядовитая змея, часто встречающаяся в этих краях, заползла в дом, где жили Бруно, и успела обвиться вокруг лежавшего в колыбели малютки; к счастью, последний не спал, заметил змею и с испуга впервые в жизни членораздельными криками стал звать отца, бывшего в то время в соседней комнате. Впоследствии Филипп, будучи уже большим мальчиком, как-то совершенно для себя неожиданно, вспомнил эпизод со змеею и рассказал о нем удивленным, давно уже позабывшим этот случай родителям, причем он буквально передал слова, которые произносил отец, убивая змею.
Первые 10 лет детства Бруно прошли в замечательно благоприятных условиях как относительно природы, так и окружавших его людей. Город Нола по-прежнему продолжал пользоваться славой одного из прелестных уголков мира; но не таковым было положение самого Неаполитанского королевства, пребывавшего с 1504 года под испанским игом. В то время королем Испании был Филипп II, который, как известно, никогда не улыбался в жизни и которого Шиллер охарактеризовал следующими мастерскими штрихами: «Этому уму были чужды радость и доброжелательность. Его существо было наполнено лишь двумя представлениями: о себе и о том, что стояло выше этого я. Эгоизм и религия наполняли всю его жизнь. Он был король и христианин, и был плох в обоих отношениях, так как хотел соединить в своем лице то и другое. Его религия была грубая и жестокая, ибо и Бог его был существом ужасающим».
Неаполитанским королевством управлял, именем Филиппа, герцог Альба, успевший уже проявить свою кровожадную натуру даже в этой вполне католической и покорной стране, так что когда в 1567 году он был отозван в восставшие протестантские Нидерланды, то слух о его жестокости предшествовал его приезду и наполнил ужасом эту страну. Собственно, этих двух имен было бы достаточно, чтобы охарактеризовать те общие тяжелые политические условия, среди которых рос Бруно. Но к иноземному гнету присоединились еще и землетрясения, чума и большие неурожаи в Счастливой Кампаньи, откуда, тем не менее, испанское правительство, несмотря на то, что земледельцы тысячами умирали с голоду, отправляло ежегодно громадные суммы собранных с народа денег и целые суда, груженные хлебом. Наконец, турки, обладая лучшим флотом, часто делали набеги на берега Кампаньи и уводили в рабство сотни мужчин, женщин и детей. Правительство, само отличавшееся разбойничьим характером, было не в состоянии оградить страну от разбойников в буквальном смысле, которые, часто под национальными лозунгами, грабили обеспеченных людей и наводили страх на более состоятельные классы общества.
Но ужаснее, чем все эти несчастия, была инквизиция. В то время не только на севере Европы, но и в самой Италии начинали обнаруживаться первые проблески религиозной реформации. Против них-то и была направлена худшая из всех инквизиций – испанская. Она преследовала всюду свободу совести и настигала ее в самых глубоких тайниках человеческого духа. «Если церковь, – говорит Шиллер, – желала одержать окончательную победу над враждебным ей направлением умов, ей по необходимости следовало уничтожить весь образ нравственного характера, заложенный в самой истинной основе его; она должна была уничтожить его тайные корни в самых сокровенных источниках человеческой души, погасить все следы его в сфере домашней жизни и в общественных отношениях, даже заставить умереть всякое воспоминание о них и, насколько возможно, сделать человека невосприимчивым к нравственным впечатлениям. Родина и семья, совесть и честь, святые чувства общественности и естества – суть первые нравственные связи, тесно сплетающиеся с религией, от которых она получает свою внутреннюю силу и, в свою очередь, придает им ее. Теперь эта связь была порвана, прежняя религия была насильственно отделена от священных чувств естества – и притом пусть даже ценою святости этих чувств. Так возникла инквизиция. Доминиканский монах Торквемада воссел первым на ее кровавый трон, выработал для нее статуты и клятвенно связал ими навеки свой орден. Растление разума и умерщвление духа составляли ее обет, ее орудие были устрашение и позор. Все человеческие страсти находились в ее услужении; ее незримое присутствие омрачало малейшую радость в жизни. Даже одиночество не было для нее достаточно одиноким. Страх перед ее воздействием сковывал свободу мысли даже в глубине души. Инстинкты человечества были подчинены религии; ей уступали свое место все связи, которые прежде считались у людей священными. Усомнившийся в справедливости ее притязаний считался еретиком, и за малейшую неверность учению церкви род его подвергался истреблению. Одно только сомнение в непогрешимости папы каралось тем же наказанием, что и отцеубийство, и считалось таким же позором, как содомский грех. Приговоры церкви напоминали ужасное поражение чумою и увлекали самые здоровые организмы в быстрый процесс разложения».