Ирина была, по словам Н.Н.Кнорринга, «летописцем своих переживаний», и недаром первую книжку назвала «Стихи о себе».
«Больше всего я люблю себя и стихи», — признавалась она. Но это была не эгоистическая любовь, не примитивное самолюбование. Этого как раз у неё никогда не было. «Люблю себя» — люблю тот свет в себе, который называют Богом. В каждого из нас Он вдыхает жизнь, и значит, частицу своего дыхания, частицу себя. Именно это любила в себе Ирина.
Душа моя растёт,
Как стон морей, как ширь степей…
Растёт, цветёт, поёт и ждёт,
И ждёт грядущих дней…
Стихи свои, где открывалась её душа, считала она «Богопознанием», потому они были для неё чем-то сокровенным, тайным, как тайны все исповеди, когда человек предельно искренен, когда он открывается до самых стыдных глубин.
Она со страхом представляла, доверяя свои поэтические откровения только мужу, что «когда-нибудь кто-то третий» прочитает её стихи: «Тайник души мне грустно раскрывать», потому что «Почти всегда бывает больно, / Когда раскроется душа», и всегда тщательно отбирала она стихи для книг и публикаций. И когда впервые увидела «свои слова», напечатанные в парижском журнале, была не столько рада, сколько опечалена:
Я первый раз прочла свои слова,
И ощутила горькую утрату:
Зачем, зачем другим я отдала,
Что мне одной лишь надо?
И потом, когда уже стала активно печататься, не избавилась от горечи утраты, от чувства греха:
И отвозить покорно и упорно
Своих любимейших и неповторных,
Литературных маленьких детей
На кладбище «Последних Новостей».
«Требовательная строгость к себе», — говорил о ней Георгий Иванов, и считал настоящим поэтом, чьи стихи отмечены «неподдельной, благоуханной поэзией», далёкой от богемной суеты.
Она никогда не умела устраивать свои стихи.
Писать стихи и прятать под замок.
Упрямо думать и молчать годами…
И печаль неотвратимая
Перед вечностью молчит.
Но в этом молчании, наедине со своей тетрадкой и вечностью, чувствовала она себя счастливой: «О, в этой тихой, безысходной роли / Какая лёгкость и какая грусть!», «Молчу. Но сердце говорит». Она и «молчала» стихами.
Ей повезло: устройством её рукописей занимался обычно её отец, он же позаботился и о сохранении памяти о дочери.
Жил из последних сил, пока не увидел её книжку, изданную на родине. Книжка вышла в Алма-Ате, в 1967 году — Николай Николаевич Кнорринг умер в 1968-ом, немного не дотянув до девяноста лет.
Стихи её — это подвиг самопознания, упорное, трудное строительство внутреннего мира. Она писала, духовно созревая, вырастая, страдая, впадая в безверие, отчаяние, смертную тоску, но и возносясь к надежде, к ликованию жизни, подмечая любой, малейший сдвиг в своём пути к себе истинной, к Богу, к любви.
Путь был тернистым, полным отречений, душевных метаний, ценою в жизнь. И ещё — это было критическое наблюдение за собой — внешней, над своим двойником, о котором она то и дело упоминает и который ей не нравится. Двойник
— двуличен, невзрачен, в бедном, замызганном платье, измучен бытом, вечно ноет и всех удручает своей тоской, он неизлечимо болен, он никчёмен, жизнь его бесцельна и пуста. И двойник этот не совпадал с ней настоящей — внутренней, которая видела «золотые миры» и создавала их сама («Мы в пламенном воображенье / Плетём золотые миры»). «Золотые миры» поэтессы были истинной жизнью, а остальное бытиё — ложь, мираж, чужие сны.
Я только для одной себя жила,
И для себя созвучья рифм сплетала!
Я сделала, быть может, много зла,
А добрых дел моих так мало.
Я до конца сама себе лгала,
Быть может, с самого начала.
Чтоб начертать один звенящий стих,
Я вырву душу, сделаюсь Иудой,
Предам себя, но и предам других,
Но будет час — и я поверю в чудо!
Когда она говорит, что готова на предательство ради одного «звенящего стиха», что «сама себе лгала», то ложь эту надо понимать не напрямую, а как ложь жизни против правды художественного вымысла, как верность своему творческому пути — в ущерб пути тварного, бесталанного (вспомните у Марины Цветаевой: «Никто, в моих письмах роясь, /Не понял до глубины: /Как мы вероломны — то есть, / Сами себе верны»).
Она переживала вечную муку поэтов — невозможность в слове выразить всю полноту чувств и мыслей («Мысль изреченная есть ложь»), когда «Вереницею послушной / Бегут бессильные слова», когда правда переживаний ускользает, оставаясь «В самых нежных, самых совершенных, /Нами не написанных стихах». Она признавалась: «Я не могу найти такое слово, / Чтоб передать безумие мечты». И тогда появлялись жестокие в своей прямоте строки: «Я пишу не стихи, а стишки, /Равнодушно-бездарно-пустые», «Вместо подлинной муки — простая тетрадь, /Сочинённые разумом строфы», «Я слишком много разбросала слов, / Которые раз в жизни говорятся», «Жизнь оказалась тетрадкой простою, /Только тетрадкой стихов», «Стихи? Всё равно их никто не читает, / И в них я одна…»
В такие минуты беспощадного суда над собой её не убеждали ни успехи в печати, ни восторженные отклики читателей, ни благосклонность известных в эмиграции критиков и поэтов. И всё же, помилование было! Всё же, в конце концов, она снова возвращалась к перу и «простой тетрадке», к томикам любимых поэтов — на свою духовную родину:
Но устав от последней тревоги,
Подойдя к последней черте, —
Снова чтенье стихов о Боге,
О бессмертье, о красоте.
Обо всём этом она и писала. Внешне однообразная, скучная эмигрантская жизнь, где были нищета, постоянное унижение, серость будней, тяжёлая болезнь, жизнь эта в то же время духовно была насыщена и богата яркими эмоциями, томлением по идеалу, благородством чувств, христианским смирением, бесконечным терпением, когда и страдания принимаются, как дар Божий. Всё это и диктовало правдивые строки, и рождало «Золотые миры». И ещё — она помнила всегда о тех, кому хуже, чем ей, кто нуждается в духовной поддержке, и это подвигало её всё же печатать свои стихи. В трансе вдохновения, созерцая нерукотворный свет, слышала она голос свыше:
Береги нетронутые силы,
Для других, бессильных — береги!
……………………………………..
Нищему над самой страшной бездной
Дай последний нищенский костыль…
И когда она говорила, что мало молится, мало верит Богу, то объясняла это так: мало любит, мало хорошего сделала для других, мало принесла радости. Это мучило её всегда. Она просила судьбу дать ей ещё хоть немного жизни и сил, чтобы искупить вину за малолюбие, а потом она согласна на полное забвение. И предсмертные её слова — о любви: «В смертной боли, ломая суставы, / Обезумевши, крикну — люблю!»