— Кто из мира литературы на вас повлиял?
— Если отодвинуть XIX век, поскольку тут мы все вышли из одних и тех же «шинелей», то для меня прозаик номер один послевоенного периода — Андрей Битов. Я его наблюдаю и читаю с самых первых вещей. Не так много людей, которые не просто написали хорошие книги, а что-то сделали в литературе. Вот он — сделал. Нельзя еще точно определить, что именно. Он не просто ввел какой-то прием или, допустим, расширил лексику. Куда ее можно расширить? Количество матерных выражений невелико, тут больших возможностей я не вижу, если даже принять, что это необходимо…
Вообще должен сказать в связи с матом, что у меня ощущение какого-то искусственного надрыва в этой области, совершенно не соответствующего той роли, какую играет мат в обыденной жизни. Я прожил в низах городского общества и не чураюсь этих выражений, но они даже в устной речи простонародья не занимают такого места, какое заняли в современной литературе. Это очень искусственно и, на мой взгляд, бесплодно. Теряется иерархия слов, возможность новых акцентов, оттенков, потому что ведь это предел, тупик — сказал и дальше уже двигаться некуда. Так же как — если человека раздеть, то что ж, дальше уже…
— Только разрезать…
— Что и делается! А теперь мы тебя разрежем: вытащим печеночку, сердчишко… Но к душе, между прочим, ни на шаг не приблизимся, уж скорее наоборот…
Битов открыл новую область исследования, при этом обнаружив абсолютный уровень в слове. Но главное, не в обиду будь сказано другим замечательным писателям, Андрей Битов — умный человек, а это редко бывает. В литературе, мне кажется, умных людей гораздо меньше, чем людей талантливых. Даже читая его не вполне удачные произведения, ты чувствуешь, что общаешься с умным человеком. Это очень лестно для читателя, это просто незаменимо.
Если же говорить о влиянии, то на меня, пожалуй, больше всего повлияла популярная советская литература. В молодости я только ее и читал, я ведь жил в ограниченном, замкнутом мире. Даже русскую классику стал читать позже, во вторую очередь. Это как-то отложилось, осталось в подсознании. Я понимаю, что здесь открывается прекрасная возможность меня уличить: ага, понятно, в чем дело… Тем не менее, было именно так: Аркадий Гайдар, Лев Кассиль, Вениамин Каверин (первой частью «Двух капитанов»), Вера Панова, Константин Симонов (как поэт, конечно)… Как ни странно, в этих книгах была попытка сделать то, о чем я здесь говорил: максимально приблизить к себе читателя. Я недавно перечитывал куски из «Судьбы барабанщика». Очень хорошая книга, на полном серьезе. То были книги, где делалась попытка прямого непосредственного разговора. Там была совершенно лживая база, понятно, там были придуманные обстоятельства. Но были и непридуманные. Часто как раз бытовые подробности бывали очень точны и правдивы, да и психологические, впрочем, — тоже, пока это не выходило за рамки комнаты. Так что, да, это повлияло на меня в первую очередь. А потом уж Достоевский, которого я решительно предпочитаю Толстому, допустим. У Толстого я люблю маленькие вещи — «Холстомер», «Казаки», «Смерть Ивана Ильича», — но я не очень люблю его романы. Бывают разные периоды, одно время я его вообще не принимал, потом стал пересматривать, перечитывать. Может быть, я еще изменюсь с годами, если успею. Очень мало времени осталось…
— А как возникла ваша книга о Маяковском?
— Маяковского я в юности очень любил, это, наверное, и по книге видно. Потом он как-то отодвинулся в сторону в период пересмотра всего и вся, когда всех заслонила «большая четверка», дальше возник Серебряный век и т. д. О Маяковском уже и не думалось. В один из субботников на заводе мы топтались в ожидании, когда нас погонят на работу, и я вдруг обратил внимание на стенд, которого раньше не замечал, где были строчки из Маяковского про Ленина. Я подумал: что же он такое — Маяковский? Надо посмотреть, перечитать, быть может, написать статью. Я стал понемногу посматривать, почитывать и начал писать как-будто статью, а потом увидел, что статьей не отделаешься, так много на этого человека навешивается и в литературе, и в жизни, что это хороший повод для большого разговора, вернее, он как личность, как явление генерирует большой разговор. Здесь открылась прекрасная возможность поговорить о связи творчества и жизни, человека и творчества. Были, впрочем, и побочные мотивы. Мне всегда казалось, что современная русская филология, за редкими исключениями, ужасно неинтересная. Это, прежде всего, плохая литература, а филология не имеет права быть плохой литературой. Мне захотелось написать интересно, такое вот простое желание… Потом я стал перечитывать все, что уже написано о Маяковском, и увидел, что почти ничего не написано, во-первых, правдиво, во-вторых, хорошо. И третий мотив, совсем уж побочный, который тогда казался достаточно важным, — хотелось вставить большое перо советской власти. Это был очень хороший повод. Я начал писать книгу в 1980 году, когда злости накопилось вполне достаточно. Прямые проклятия меня не привлекали, а вот увидеть губительность этой безумной системы опосредованно было очень заманчиво. Может быть в этом я кое-где даже перехлестнул, но это неизбежные издержки производства.
— Скажите, Юрий, много ли вами написано и что еще не издано?
— Написано не много на самом деле. Почти не напечатаны мои стихи, нет книги стихов. Вначале моя инертность, а сейчас их уже очень трудно издавать. Не напечатана еще одна повесть. И все. До 1974 года я писал стихи. Не могу сказать, что их несметное количество, тем более с ними произошла история, видимо, неизбежная в такой ситуации. Их было во много раз больше, но с годами, поскольку они не публиковались, я их уничтожал. Критерии менялись, и каждый раз их круг сужался. Не было нормальной литературной судьбы. Но, наверное, это и к лучшему. Раз показалось, что барахло, значит — барахло. Помните, у Битова правило правой руки Митишатьева: если человек кажется сволочью, значит он и есть сволочь. Получилось, что я и как поэт не очень продуктивен, хоть писал довольно много. Но выходит, что опубликовать стоит не так уж много…
— Об эмиграции в свое время задумывались практически все. Почему вы не эмигрировали?
— Конечно, я много раз примерял на себя эмиграцию. Но я никогда не хотел эмигрировать. Я, видите ли, очень социальный человек. Это не значит, что мои произведения обязательно должны иметь некий социальный смысл. Просто есть несколько совершенно необходимых мне связей, разрыв которых делает мое существование бессмысленным. Я должен жить жизнью своих читателей, я не могу обращаться к ним со стороны. Это во-первых. Во-вторых, все, что я делаю, — это в некотором роде репортаж с места событий. События могли произойти не сегодня, 10–20 лет назад, но все равно — репортаж. Такова специфика моей работы. Как ни ценю я все и всяческие мысли, для меня на первом плане стоят ощущения. Жизнь для меня первична, а слово вторично, поэтому жизнь должна ощущаться всеми пятью чувствами. Если я себя устраняю из среды, о которой пишу, я теряю право на репортаж, я становлюсь бесплодным. Я всегда это чувствовал, четко не определяя, и убедился, пожив в Израиле. Для меня это абсолютно губительно. Я не знаю, смогу ли я что-нибудь сделать здесь, но то, что я там ничего не сделаю, это я знаю точно.