По неврологии пришлось работать и на колчаковском фронте. Особенно поразил Николая один совершенно непонятный случай. Молодого красноармейца ранило осколком снаряда в затылок. Были задеты зрительные поля коры головного мозга — так назвал этот участок в тысяча девятьсот пятом году английский психиатр Кэмпбелл. Туда от сетчатки глаза приходят через структурные центры подкорки окончания зрительных нервов.
Если верить учебникам, раненый должен был потерять зрение. Но с Иваном — так звали бойца — произошло что-то такое, что никак не укладывалось в изученные на студенческой скамье схемы. Рана довольно быстро заживала после операции, но состояние этого когда-то веселого парня, бывшего студента Московского высшего технического училища, оставалось по-прежнему тяжелым.
Но не потому, что он лишился способности видеть, нет. Он видел все вокруг, различал цвета, почти без изменений осталось поле зрения, а вот читать больше не мог: не узнавал ни одной буквы. Еще удивительнее было, что исчезло понимание слов «больше» и «меньше», а считать цифры по порядку мог без ошибок. Закрыв глаза, он как бы оцепеневал и не способен был сделать ни одного движения.
Если Бернштейн заговаривал с ним, Иван робко улыбался, стараясь припомнить, как был ранен, и судорожно помогал своей речи неловкими движениями рук, но они, эти движения, вдруг изменялись, когда он вслушивался в слова доктора, превращались в какие-то зовущие жесты, цель которых была явственно видна: притянуть к себе звуки, не дать им ускользнуть…
Неужели все эти расстройства оттого, что задеты зрительные поля?
Статью Кэмпбелла среди других работ английских, немецких и французских авторов Николай прочитал по совету отца, руководившего кругом его чтения. Медведниковская гимназия, в которой преподавались все эти языки плюс латынь, а также математика и расширенный курс естественных наук, давала своим ученикам не только отличную подготовку, но и умение критически мыслить. И теперь, вспоминая университетские учебники и рисунки в психиатрических журналах, Бернштейн ощущал смутное недовольство.
Кора головного мозга выглядела на этих рисунках чем-то вроде географической карты. Одни поля управляли движениями, другие — слухом, третьи — речью, четвертые… За каждым полем — имена знаменитостей своего времени: Хаммерберг, Болтон, Рамон-и-Кахал, Кэмпбелл... Одни экспериментаторы удаляли животным части мозга и по возникшим расстройствам судили о том, за какие функции какая отвечает. Другие раздражали мозг электрическим током, наблюдали возникающие при этом движения (еще в тысяча восемьсот девяносто восьмом году немецкий физиолог Эвальд придумал, как под наркозом укрепить в отверстии черепа животного пробочку с электродами).
Массу материала давали психиатрические клиники, операции, вскрытия...
И постепенно сложилось мнение, что мозг животных и человека — это нечто вроде распределительного пульта телефонной станции, где релейные переключатели управляют работой подвластных устройств — то есть мышцами. Да только правомочны ли такие параллели? — не давала покоя одна и та же мысль. Не грубы ли методы, по которым строились карты?
Хирург удаляет кусочек коры, думая, что ликвидировал центр движения, — но ведь не исключено, что нарушилась промежуточная станция, передающая сигналы откуда-то из глубин. Ах, милые профессора, вам было так хорошо, вы не были на войне, где металл ставит на людях эксперименты, от жестокости которых вы бы окаменели…
С Иваном худо, не знаешь, чем помочь, как лечить, — не глаза же, в самом деле! Нет, мозг человеческий куда более сложная вещь, чем он кажется в лаборатории; в нем всё переплетено, слито, завязано, и, задетый в одном месте, он может потерять способность сразу ко многому… Так или не так?
И что же тогда управляет движениями, где находится этот таинственный центр? «Жизнь коротка, путь долог, случай мимолетен, опыт обманчив, суждение затруднительно», — каждый медик помнит эти слова Гиппократа… Если война пощадит, он, Николай Бернштейн, будет изучать мозг...
В Москве на пересечении улицы Петровки и Рахмановского переулка стоит высокий дом с полукруглым угловым фасадом, над которым возвышается нечто вроде двухэтажной башни с куполом. Дом этот в двадцать первом году занял ЦИТ — Центральный институт труда. Его организовал поэт и профессиональный революционер-подпольщик, член РСДРП с тысяча девятьсот первого года, Алексей Капитонович Гастев. Человек, который сказал: «Мы проводим на работе лучшую часть своей жизни».
Вот к нему-то и пришел весной двадцать второго года врач-психиатр Бернштейн. Его порекомендовал Гастеву заведующий физиологической лабораторией ЦИТа Крико Христофорович Кекчеев, однокашник Николая Александровича по медицинскому факультету.
Гастев сидел в кабинете, где не было такого привычного сейчас внушительного «Т»-стола, а стояли слесарный и столярный верстаки.
Молодой доктор с худощавым бледным лицом, черной окладистой бородкой и густыми усами понравился автору «Поэзии рабочего удара», особенно глаза — глубокие, полные ума и воли. Гость рассказал, что работает в психиатрической клинике, а кроме того ведет прием больных по отоларингологии. Напечатал первую научную статью в «Журнале психологии, неврологии и психиатрии».
Заведующий ЦИТом с удовольствием отметил про себя, что возможный новый сотрудник умеет слесарить, знает токарное дело, владеет фотоаппаратом, разбирается в таких сложных машинах, как паровозы, и вообще, несмотря на свою душу естественника, любит и чувствует технику, а главное — изучил университетский курс математики.
И заведующий понравился своему собеседнику. Бернштейн был наслышан о Гастеве от Кекчеева: прост, доступен, уважителен к чужому мнению, но и свое защищать умеет крепко, за словом в карман не лезет и не склоняется ни перед какими авторитетами. Всё это было привлекательно, но одно дело — слышать от другого, и совсем иначе, когда сидишь напротив.
Невысокий, крутолобый, с узкими, плотно сжатыми губами, глядящий слегка исподлобья через стекла пенсне, Алексей Капитонович выглядел человеком решительным и отлично знающим, чего он хочет. Поздоровавшись, предложил стакан чаю (Бернштейн знал от Кекчеева об этом обычае, превращавшем даже трудный разговор в дружескую беседу) и заговорил быстро, отчетливо:
— В разоренной, бедной стране мы ведем себя так, как будто земля стонет под тяжестью амбаров. Нам вовсе не некогда, мы не спешим. При каждом вопросе, даже архислужебном, мы прежде всего даем реплику: «А? Что?» И первой мыслью является вовсе не действие, а попытка отпарировать усилие и действие: «А может быть, это и не надо?», «А если там скажут…» Словом, вместо простых слов «слушаю», «да», «нет» — целая философия… Много говорят о растрачивающихся силах, об экономии труда. Но ведь первая наша задача состоит в том, чтобы заняться той великолепной машиной, которая нам близка, — человеческим организмом. Эта машина обладает роскошью механики — автоматизмом и быстротой включения. Ее ли не изучать? В человеческом организме есть мотор, есть передачи, есть амортизаторы, есть усовершенствованные тормоза, есть тончайшие регуляторы, есть даже манометры! (Бернштейн, захваченный полетом мысли Гастева, даже не улыбнулся.) Все это требует изучения и использования. Мы проливаем много пота, но это значит только, что у нашего рабочего нет культуры труда. Эту культуру нужно создать на научной основе, эту культуру нужно передать миллионам. Должна быть особая наука — биомеханика...