Пока оттирали злосчастный нос, паспорта на гауптвахте были справлены и шлагбаум поднят.
— С Богом!
Мнительный по природе Гоголь настолько вдруг упал духом, что, уткнувшись в свой плащ, почти не глядел уже по сторонам. Да правду сказать, и глядеть-то было не на что: от заставы вплоть до Обуховского моста попадались только там да сям убогие, одноэтажные домишки, разделенные между собою длиннейшими заборами и пустырями. Пробивавшийся сквозь замерзшие окна этих домиков скудный свет был единственным уличным освещением, если не считать натурального освещения бесчисленных звезд, все чаще и ярче проступавших в вышине на темном фоне неба.
— Ну, столица! И фонарей-то не имеется! — воскликнул Данилевский. — Ничем, ей-Богу, не лучше любого уездного городишки.
Гоголь отозвался сердитым «гм!». Зато ямщик, слышавший такое легкомысленное замечание молодого провинциала, счел нужным вступиться за честь столицы.
— Ты, барин, Питера нашего, не видавши, не хай! Это — пригород; за Фонтанкой только пойдет самый город.
И точно, по ту сторону Фонтанки потянулись почти сплошные ряды каменных домов, двух-, трех- и даже четырех этажных, а перед домами довольно редкая цепь тусклых масляных фонарей.
— Вот тебе и фонари, — сказал ямщик.
— Так и сверкают! — пробрюзжал из-под своего плаща Гоголь. — Сами себя освещают.
— А вот и базар наш — Сенная, — продолжал поучать ямщик, когда они добрались до Сенной площади, запруженной, по случаю рождественских праздников, кроме постоянных ларей и открытых навесов еще сотнями крестьянских саней со свиными тушами и грудами всякой живности. — Есть, небось, на что посмотреть! А вам-то от Кокушкина моста уж как способно: хоть каждый день ходи. Вам чей дом-то?
— Трута.
— Эй, ты, кавалер! Где тут дом Трутова? Топтавшийся с ноги на ногу от мороза у своей будки будочник ткнул алебардой вниз по Садовой.
— Вон на углу-то, как свернуть к мосту, видишь домино? Он самый и будет.
Когда кибитка остановилась перед большим четырехэтажным домом, Яким соскочил с облучка и разыскал под воротами дворника, а тот, получив от Данилевского пятак, услужливо проводил молодых господ вверх по лестнице в четвертый этаж. На одной лишь первой площадке коптела печальная лампа; за ближайшим поворотом начался полумрак, который чем выше, тем более все сгущался. Ступени вдобавок обледенели, и Гоголь, поскользнувшись, едва удержался за плечо товарища.
— Подлинно столичные палаты! — сказал он. — Что, дворник, скоро ли доползем?
— Доползли-с.
На стук в дверь изнутри послышался хриплый собачий лай, потом шаги и женский голос:
— Кто там?
— Это я, Амалия Карловна, дворник с приезжими господами: комнаты у вас снять хотят.
Железный крюк щелкнул, и дверь растворилась. Перед приезжими предстала со свечею в руках барыня средних лет в чепце, в которой и без ее иностранного акцента, по чертам лица и опрятному наряду не трудно было признать немку.
— Войдите, пожалуйста! — пригласила Амалия Карловна, отступая назад в прихожую. — А ты поди, поди! — махнула она рукой дворнику, как бы опасаясь его вмешательства в предстоящие переговоры с новыми жильцами.
Гоголь был, видно, уже порядком простужен, потому что от внезапно брызнувшего ему в глаза света разразился таким звонким чихом, что хозяйка ахнула: «Ach, Неrr Jesus!» — и отшатнулась, а вертевшаяся у ног ее мохнатая собачонка, поджав хвост, с визгом отретировалась за свою госпожу.
Данилевский, повесивший между тем на вешалку свою тяжелую енотовую шубу, стал объяснять барыне, что на последней станции в Пулкове они прочли ее объявление о сдаваемых комнатах.
— О, да, да! Две как раз еще не заняты, — засуетилась она и провела молодых людей из прихожей сперва в одну пустую комнату, потом в другую.
— А мебель-то где же?
— Мебель? — словно удивилась она и принялась излагать чрезвычайно убедительно, что в Петербурге-де солидные молодые люди («solide junge Herren») всегда обзаводятся собственною мебелью…
— Но при нас еще и человек…
Для «человека» Амалия Карловна готова была поставить в коридоре железную кровать, и все за те же сто рублей в месяц[2].
— Сто рублей! — ужаснулся Данилевский. — Может быть, с едою?
Оказалось, что без еды, но жильцам предоставлялось право без особой надбавки варить себе кушанье на хозяйской кухне.
— Но это и все! — решительно заключила Амалия Карловна, взмахнув по воздуху своим шандалом, как фельдмаршальским жезлом.
— Неужели ничего не спустите?
— Ни копейки!
— Придется, кажется, покориться, — шепотом заметил приятелю Данилевский.
— Молчи! — тихо буркнул тот и как-то особенно добродушно и приветливо заглянул снизу в строгое лицо квартирной хозяйки. — А знаете ли, почтеннейшая Амалия Карловна, чем более я этак всматриваюсь в ваши черты, тем более они мне кажутся знакомыми и даже родственными. Посмотри-ка, Александр, ведь ни дать ни взять тетушка Пульхерия Трофимовна?
— И то правда, — согласился Данилевский, с трудом подавляя усмешку: хотя у Амалии Карловны, благодаря легкому пушку над верхнею губою, и можно было при желании найти отдаленное сходство с некоей Пульхерией Трофимовной, пожилой барыней-помещицей, которую они оба встречали когда-то в деревне, но Пульхерия Трофимовна ни в какой степени родства не приходилась тетушкою ни Гоголю, ни Данилевскому, и особенной привлекательности в ней до тех пор никто еще не находил.
— Только Амалия Карловна, понятное дело, куда красивее, да и лет на двадцать моложе, — продолжал Гоголь. — Простите за нескромный вопрос: ведь вам не более тридцати?
Улыбка удовольствия раздвинула сжатые губы Амалии Карловны.
— Ну да! У меня уже сын — такой же большой, как вы.
— Вы шутите? Это просто невероятно, непостижимо! Но сын у вас, верно, не свой, а мужнин?
— Нет, свой.
— Удивительно! Ganz wunderbar! Так как же нам быть-то, meine liebe Madam? Сто рублей нам, право, не по карману. Сердце у вас, я знаю, предобренькое. Лицо ваше не станет обманывать! Уступите, ну, ради сына?
Просил молодой человек так умильно, глядел на нее такими маслянистыми глазами (благодаря отчасти и насморку)… Амалия Карловна минутку, видимо, колебалась, однако выдержала характер.
— Извините, господа, но комнаты у меня никогда не ходили дешевле.
Гоголь тяжело вздохнул и с чувством начал сморкаться.
— И изволь-ка теперь, простуженный, искать себе по городу другого пристанища! Ну, что же делать?! Was thun?! Но на прощанье, мадам, вы не откажете мне в последней милости — в сале от вашей свечки для моего несчастного носа?