— Посмотрим, что можно сделать, — сказала она как-то безлично и, не спрашивая меня, вычеркнула их решительной чертой.
— Нет! — попыталась я остановить ее. — Я не хочу от них отказываться!
— А кто тебя заставляет отказываться?
И она спокойно, почти дидактично объяснила мне, что мы передвинем эти стихи в другие места содержания, сильно исчерканного исправлениями. Никто не будет больше вникать, все будут проверять только, были ли вырезаны отвергнутые. Кому придет в голову, что мы посмеем сделать что-нибудь такое? Одно из стихотворений, «Героическая поэма» (которое начиналось строфой «Все собаки в стране были надежные. / Они кусали только врагов своих хозяев. / Они носили свою цепь элегантно, как ожерелье. / Их владельцы постоянно обсуждали, какую цепь они будут носить на будущий год»), все же было отложено в сторонку, чтобы не слишком уж искушать судьбу.
После чего она усадила меня перенумеровывать по новым поправкам всю рукопись, объясняя, какое это везение, что меня вызвал сам директор: он человек порядочный и к тому же бывший рабочий из гривицких вагоноремонтных мастерских, так что ему нечего бояться, его никто не подозревает и не проверяет. Если бы со мной разговаривал чин пониже и с тараканами в голове, было бы сложнее.
Я нумеровала страницы, не веря, что все это происходит на самом деле. Не могло все быть так просто — надо лишь иметь смелость рискнуть и, главное, не воображать, что кто-то непогрешим. Когда я закончила, Джета Димисяну взяла меня за руку и снова отвела к Иону Бэнуцэ.
— Сидит в холле и плачет, — весело сказала она ему, как будто меня там не было, и они говорили только между собой, как взрослые. — Я ее убедила принять сокращения, а через два дня она пришлет нам и предисловие.
После чего они заговорили о его последней книге стихов. Все казалось улаженным, и все было один сплошной абсурд.
«Я думаю, единственное определение поэзии, которое меня не оскорбило, которое не переодевало меня в вульгарного клоуна или в Коломбину, которое успокоило меня, примирив с собой, была фраза Карла Сэндберга „Поэзия — это дневник морского животного, которое живет на суше и хотело бы летать“. Я восприняла эти слова как утешительную формулировку фатальности, как акт признательности своей судьбе, подписанный поэтом», — так начиналось Предисловие, которое я послала в редакцию через два дня и которое, благодаря доброжелательности техреда, госпожи Танцы Вулкэнеску, было поставлено на клапаны обложки, чтобы оно не выглядело совсем уж ненормальным. И — невероятно, но факт — книга вышла, и никто ничего не заметил. (Сейчас, когда я постфактум узнала лучше механизмы цензуры, происшествие кажется мне еще более невероятным, чем тогда. Единственное логическое объяснение — в той мере, в какой у абсурда может быть логика, — это что надежность политической позиции директора издательства важнее правил. Что еще раз доказывает, до какой степени репрессивная система, какой бы организованной и непогрешимой она ни казалась, была глубоко субъективной, а значит, уязвимой.)
Однако, сочтя, вероятно, что переусердствовало, везенье решило дать к этому происшествию постскриптум. Среди рецензий оказалась одна, в «Газета литерарэ», подписанная Корнелем Регманом, — неожиданная честь для такой начинающей, как я. А в этой рецензии К. Регман цитировал строфы из тех нескольких вычеркнутых стихов, а один стих даже дал целиком. Я так и не узнала, обнаружил ли это кто-то из дирекции прессы и поставил на вид Иону Бэнуцэ или он сам случайно прочел рецензию? Склоняюсь ко второму. Меня снова вызвали к нему. Какое-то время, которое показалось мне бесконечным, он смотрел на меня с грустью, ничего не говоря. Потом поднялся тяжело, по-стариковски, подошел, как будто хотел сказать что-то по секрету, и в самом деле сказал, в некотором роде конфиденциально, понизив голос до шепота: «Я тебе доверял, а ты меня так подвела…» Но в его тоне не было обиды, а только все превосходящая грусть.
— Простите, пожалуйста, — произнесла я в смятенье, уставясь глазами в пол. — Мне очень жаль. — И добавила: — Благодарю вас за книгу.
А он ответил:
— Вот уж о чем жалеть не надо.
Парадоксальным образом заключение у этого воспоминания с хеппи-эндом неоптимистично. То, что сделали для меня тогда Джета Димисяну и Ион Бэнуцэ, доказывает, что и тогда при смелости и кураже можно было что-то сделать. И хотя вся эта история выглядит какой-то невероятной и абсурдной, она свидетельствует о том, что иногда происходили такие происшествия, которые в гораздо большей степени, чем я думала, зависели от личности человека.
Из моего рассказа не следует, что цензура была не такой уж зловещей, а только то, что каждая книга имела свою судьбу, и непредсказуемости в ней соседствовали с риском. И нередко Господь Бог вмешивался, когда казалось, что надеяться не на что. Современная румынская литература не есть «продукт цензуры», как категорично утверждал кто-то, но скорее результат сопротивления цензуре.
Мне хотелось бы вернуться из этого погружения в то время к сцене, произошедшей много позже, в 1985-м или 1986 году, в одном продуктовом магазине. Это был последний раз, что я видела Иона Бэнуцэ. Была зима, острый недостаток продуктов, период карточек на постное масло, на сахар и бесконечные очереди «без локомотива», то есть люди просто выстраивались и ждали, не представляя, когда и что выбросят в продажу. Продуктовые магазины превратились в алтари голода и унижений, с обязательным ежедневным их посещением. Один магазин по улице Брезояну, на задах блочного дома на Дворцовой площади, был попросторнее, чем другие, и прославился длиной и переплетением очередей, которые, сформировавшись в разных отделах, скрещивались, переплетались, перемешивались, что порождало во всеобщей толчее, сутолоке и напряженности частые скандалы и даже драки. Войдя, я почувствовала, однако, что происходит что-то необыкновенное. Толпа замерла, ее больше не сотрясали волны, образуемые напором тех, кто хотел двигаться поживее, и в невероятной тишине, овладевшей залом, битком набитом людьми, слышался всего один голос. Сначала я не поняла, что он говорит и кто это говорит из сотен тесно стоявших людей. Я попробовала протиснуться к тому месту, откуда доносился голос, и, к моему удивлению, мне дали пройти, как будто люди испытали облегчение, что кто-то еще разделит с ними ответственность по слушанию.
— Я должен просить прощенья у вас всех, — кричал голос, который теперь я слышала ясно, — за то, что мы живем, как живем, за то, что толчемся здесь, как сельди в бочке, и надеемся, что нам бросят кусок мяса или сыра. Я должен просить прощенья у вас, так как я был среди тех, кто должен нести ответственность за то, что происходит сегодня. Я боролся за то — до чего мы сейчас дошли. Я был коммунистом, подпольщиком. Я и такие, как я, виноваты, что мы принесли коммунизм.