Однако мы, молодые люди, с головой ушедшие в наши литературные амбиции, мало обращали внимания на опасные изменения в нашей стране: мы знали лишь книги и картины. У нас не было ни малейшего интереса к политическим и социальным проблемам: что значили все эти резкие перепалки в нашей жизни? Город приходил в волнение от выборов, а мы шли в библиотеки. Массы восставали, а мы писали и обсуждали стихи. Мы не видели огненных знаков на стене, мы беспечно вкушали, как во время о́но царь Валтасар, от всех изысканных яств искусства, не видя впереди опасности. И лишь когда через десятилетия обрушились стены и нам на голову рухнула крыша, мы осознали, что фундамент давно уже подточен и вместе с новым веком начался закат индивидуальной свободы в Европе.
За восемь лет школы в жизни каждого из нас произошло значительное событие: из десятилетних детей мы постепенно превратились в шестнадцатилетних, семнадцатилетних, восемнадцатилетних созревших юношей, и природа стала заявлять о своих правах. Это пробуждение представляется исключительно личной проблемой, которую каждый взрослеющий человек должен решать самостоятельно и которая на первый взгляд отнюдь не предназначена для публичного обсуждения. Но для нашего поколения тот кризис вышел за пределы своих границ. Он совпал одновременно с пробуждением в другом смысле, ибо научил нас впервые критически оценивать тот общественный строй, в котором мы выросли, и его устои. Дети и даже молодые люди в основном готовы вначале относиться с уважением к законам общества. Но они подчиняются их нормам лишь до тех пор, пока видят, что они неукоснительно соблюдаются и всеми другими. Одна лишь фальшивая нота у учителей или родителей неминуемо заставляет молодого человека с подозрением, а стало быть, более проницательно смотреть на все окружение. И нам понадобилось немногое, чтобы обнаружить, что все те авторитеты, в которые мы до сих пор верили, – школа, семья и общественная мораль – во всем, что относилось к сексуальности, вели себя до странного ханжески, и даже более того: что они и от нас требовали здесь скрытности и притворства.
Ибо об этих вещах тридцать-сорок лет тому назад думали иначе, чем в наши дни. Быть может, ни в какой области общественной жизни не произошло (по ряду причин: женская эмансипация, фрейдовский психоанализ, спорт и физическая культура, самостоятельность молодежи) в течение жизни лишь одного поколения таких коренных перемен, как в отношениях между полами. Когда пытаешься определить особенности буржуазной морали девятнадцатого столетия, которая, в сущности, была викторианской, и сравнить с сегодняшними, более свободными и более естественными нравами, то ближе всего к истине было бы сказать, что та эпоха трусливо уходила от проблемы сексуальности из чувства неуверенности в себе. Прежние, еще неподдельные религиозные времена, в частности строго пуританские, решали задачу проще. Преисполненные искренней убежденностью, что чувственное желание есть происки Сатаны, а волнение плоти – распутство и грех, авторитеты Средневековья лишь подступили к проблеме и строжайшими запретами (особенно в кальвинистской Женеве – под страхом смерти) утвердили свою жестокую мораль. Напротив, у нашей терпимой, давно уже не верующей в дьявола и вряд ли еще верующей в Бога эпохи недостало решимости на столь радикальную анафему, она воспринимала сексуальность как стихийное, а потому тревожное явление, которое невозможно было включить в нравственность и нельзя было признать при свете дня, потому что всякая форма свободной, внебрачной любви противоречила буржуазному «приличию». И вот для устранения этого противоречия та эпоха пошла на необычный компромисс. Она ограничила свою мораль тем, что хотя и не запрещала молодому человеку отправлять свою vita sexualis[13], но требовала, чтобы этим непристойным делом он занимался по мере возможности незаметно. Если уж сексуальность нельзя было устранить из мира природы, то она хотя бы не должна быть видимой в мире нравственности. Было, следовательно, заключено молчаливое соглашение не обсуждать этот досадный комплекс ни в школе, ни в семье, ни в обществе и подавлять все, что может напомнить о его наличии.
Школа и церковь, светское общество и правосудие, газета, книга, мораль упорно избегали всякого упоминания проблемы, и к ним постыдным образом примкнула даже наука, чьей непосредственной задачей должен был сразу стать непредвзятый подход ко всем проблемам этой naturalia sunt turpia[14]. Но и она капитулировала под предлогом, что подобные скабрезные темы науки недостойны. И сколько ни просматривай книг того времени, философских, юридических и даже медицинских, всюду видишь, как авторы, словно по сговору, со страхом уходят от всякого обсуждения. Когда ученые-правоведы на своих конгрессах обсуждали способы более гуманного отношения к заключенным и моральный ущерб, наносимый пребыванием в исправительных заведениях, они боязливо обходили эту проблему. И психиатры, хотя во многих случаях им было совершенно ясно происхождение некоторых истерических заболеваний, не решались сознаться в истинном положении вещей, и у Фрейда можно найти упоминание, что даже его почтенный учитель Шарко признался ему ненароком, что, хотя он и знает настоящую causa[15], никогда, однако, публично не оглашал ее. Менее всего могла в ту пору так называемая изящная литература отважиться на правдивое изображение, потому что ей в качестве удельного владения отведено было лишь эстетически прекрасное. В то время как в былые века писатель не боялся рисовать честную и исчерпывающую картину культуры своего времени, в то время как у Дефо, у аббата Прево, у Филдинга и Ретифа де ла Бретонна встречаешь еще не искаженные изображения действительности, эта эпоха считала, что имеет право лишь на показ «целомудренного» и «возвышенного», а не непристойного и низкого. Поэтому в литературе девятнадцатого века обо всех блужданиях, опасностях и сомнениях молодежи большого города едва ли находишь и мимолетное упоминание. Даже если писатель отважно отмечал существование проституции, то полагал, что обязан облагородить ее, и причесывал героиню под «даму с камелиями». Итак, перед нами странное явление: если современный молодой человек, чтобы узнать, как боролась за жизнь молодежь предыдущих поколений, откроет романы даже самых больших мастеров того времени, произведения Диккенса и Теккерея, Готфрида Келлера и Бьёрнсона, он – если не говорить о Толстом и Достоевском, которые, будучи русскими, стояли за гранью европейского псевдоидеализма, – найдет исключительно приукрашенное и темперированное изображение событий, потому что все это поколение было ограничено в своей творческой свободе велением времени. И ничто не обнаруживает более явно крайнюю нетерпимость этой патриархальной морали и ее сегодня уже непередаваемую атмосферу, чем то, что и этой литературной сдержанности было недостаточно. Можно ли постигнуть, за что такой исключительно беспристрастный роман, как «Мадам Бовари», был публично запрещен французским судом как безнравственный? Поверят ли, что во времена моей молодости романы Золя считались порнографическими или что такой добропорядочный классик повествовательной прозы, как Томас Гарди, вызвал бурю негодования в Англии и в Америке? Какими бы сдержанными они ни были, эти книги уже слишком много поведали об истинном положении дел.