Вот вам наглядный случай из этого. Ехали мы из Тихорецкой на Пятигорск, вдруг слышим крики, выглядываем в окно и что же видим: за паровозом, что есть силы, скачет маленький жеребенок, так скачет, что нам сразу стало ясно, что он почему-то вздумал обогнать его. Бежал он очень долго, но под конец стал уставать, и на какой-то станции его поймали. Эпизод — для кого-нибудь незначительный, а для меня он говорит очень многое. Конь стальной победил коня живоголого, и этот маленький жеребенок был для меня и вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в революции нашей страшно походят на этого жеребенка тягательством живой силы с железной…
Простите, милая, еще раз за то, что беспокою вас. Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого. Ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определенный и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены без славы и без мечтаний. Тесно в нем живому, тесно строящему мост из-под ног грядущих поколений. Конечно, кому откроется, тот увидит тогда эти покрытые уже плесенью мосты, но всегда ведь бывает жаль, что если выстроен дом, а в нем не живут, челнок выдолблен, а в нем не плавают».
А в прогоне от Минеральных до Баку Есениным написана лучшая из его поэм — «Сорокоуст». Жеребенок, пустившийся в тягу с нашим поездом, запечатлен в образе, полном значимости и лирики, глубоко волнующей.
В Дербенте наш проводник, набирая воду в колодце, упустил ведро.
Есенин и его использовал в обращении к железному гостю в «Сорокоусте»:
Жаль, что в детстве тебя не пришлось
Утопить, как ведро, вколодце.
В Петровском порту стоял целый состав малярийных больных. Нам пришлось видеть припадки поистине ужасные. Люди прыгали на своих досках, как резиновые мячи, скрежетали зубами, обливались потом, то ледяным, то дымящимся, как кипяток.
В «Сорокоусте»:
Се изб деревенчатый живот
Трясет стальная лихорадка.
Забыл рассказать.
Случайно на платформе ростовского вокзала я столкнулся с Зинаидой Николаевной Райх. Она ехала в Кисловодск.
Зимой Зинаида Николаевна родила мальчика. У Есенина спросила по телефону:
— Как назвать?
Есенин думал, думал — выбирая нелитературное имя — и сказал:
— Константином.
После крещенья спохватился:
— Черт побери, а ведь Бальмонта Константином зовут.
На сына посмотреть не поехал.
Заметив на ростовской платформе меня, разговаривающего с Райх, Есенин описал полукруг на каблуках и, вскочив на рельсу, пошел в обратную сторону, ловя равновесие плавающими в воздухе руками.
Зинаида Николаевна попросила:
— Скажите Сереже, что я еду с Костей. Он его не видал. Пусть зайдет, взглянет. Если не хочет со мной встречаться, могу выйти из купе.
Я направился к Есенину. Передал просьбу.
Сначала он заупрямился:
— Не пойду. Не желаю. Нечего и незачем мне смотреть.
— Пойди — скоро второй звонок. Сын же ведь.
Вошел в купе, сдвинул брови. Зинаида Николаевна развязала ленточки кружевного конвертика. Маленькое розовое существо барахтало ножками…
— Фу! Черный!… Есенины черные не бывают…
— Сережа!
Райх отвернулась к стеклу. Плечи вздрогнули.
— Ну, Анатолий, поднимайся.
И Есенин легкой, танцующей походкой вышел в коридор международного вагона.
На обратном пути в Пятигорске мы узнали о неладах в Москве: будто, согласно какому-то распоряжению, прикрыты — и наша книжная лавка, и «Стойло Пегаса», и книги не вышли, об издании которых договорились с Кожебаткиным на компанейских началах.
У меня тропическая лихорадка — лежу пластом. Есенин уезжает в Москву один, с красноармейским эшелоном.
Еще месяц я мотаюсь по Кавказу. Наш вагон прыгает, словно блоха, между Минеральными — Петровским портом — Баку.
Наконец — во-свояси. Мы в хвосте скорого на Москву. Белыми простынями застлана земля, а горы — как подушки в сверкающих полотняных наволоках.
В Москве случайно, на улице, встречаю первым Шершеневича. Я еду с вокзала. Из-под чемоданов, корзин, мешков торчит моя голова в летней светлой шляпе.
Останавливаю извозчика. Шершеневич вскакивает на подножку:
— Знаешь, арестован Сережа. Попал в какую-то облаву. Третий день. А магазин ваш и «Стойло» открыты, книги вышли…
Так с чемоданом, корзинами и мешками, вместо дома, несусь в Центропечать к Борису Федоровичу Малкину — всегдашнему нашему защитнику, палочке-выручалочке.
— Что же это такое?… Как же это так?… Борис Федорович, а?… Сережа арестован!
Борис Федорович снимает телефонную трубку.
А вечером Есенин дома. На физию серой тенью легла смешная чумазость. Щеки, губы, подбородок — в рыжей, милой, жесткой щетине. В голубых глазах — сквозь радость встречи — глубокая ссадина, точащая обидой.
За чаем поет бандитскую:
В жизни живем мы только раз,
Когда отмычки есть у нас. Думать не
годится, В жизни что случится,
Эх, в жизни живем мы только раз.
Опять перебрались в Богословский. В том же бахрушинском доме, но в другой квартире.
У нас три комнаты, экономка (Эмилия) в кружевном накрахмаленном фартучке и борзый пес (Ирма).
Кормит нас Эмилия рябчиками, глухарями, пломбирами, фруктовыми муссами, золотыми ромовыми бабами.
Оба мы необыкновенно увлечены образцовым порядком, хозяйственностью, сытым благополучием.
На брюках выутюжена складочка; воротнички, платочки, рубахи поразительной белоснежности. Есенин мечтает:
— Подожди, Анатолий, и типография своя будет, и автомобиль ржать у подъезда.
Три дня подряд у нас обедает один крестьянский поэт.
На четвертый Есенин заявляет:
— Не к нам он ходит, а ради мяса нашего, да рябчики жрать.
Эмилия получает распоряжение приготовить на обед картошку.
— Вот посмотрю я, как он часто после картошки будет ходить.
Словно в руку Есенину, после картофельного обеда недели две крестьянский стихотворец не показывает носа.
По вечерам частенько бываем на Пресне, у Сергея Тимофеевича Коненкова. Маленький, ветхий, белый домик — в нем мастерская и кухонка. В кухонке живет Коненков. В ней же Григорий Александрович (коненковский дворник, коненковская нянька и верный друг) поучает нас мудрости. У Григория Александровича лоб Сократа. Коненков тычет пальцем:
— Ты его слушай да в коробок свой прячь — мудро он говорит: кто ты есть? А есть ты человек. А человек есть — чело века. Понял?