Видно, окончательно разделались с немцами. Теперь порядок: доведут до линии фронта".
Вдруг на какую-то долю секунды меня кольнуло ощущение не осознанной до конца опасности, и тут же машину резко встряхнуло. Пулеметная очередь одного из "фоккеров", которых я принял за истребители прикрытия, добросовестно прошила мне фюзеляж. Машина сразу же загорелась. Отвернув резким маневром от второго "фоккера", я стал уходить в сторону. "Вот тебе и "лавочкины"! Черт бы ее побрал, эту дурацкую раскраску! - подосадовал я. - Сейчас нагонять станет, чтобы еще раз долбануть..." Но в этот момент пришел на выручку кто-то из ведомых. Подскочили и остальные машины группы: "фоккерам" теперь было не до меня.
Сам я, впрочем, уже был выбит из игры. Мотор работал с перебоями, машина теряла скорость, и вскоре я остался один, потеряв из поля зрения свою группу. Попробовал сбить пламя воздушным потоком, однако поврежденная машина слушалась плохо: по всему чувствовалось, что двигатель в любую секунду может отказать. Оставалось только перетянуть на горящей машине линию фронта.
Но кабину заволакивало дымом, в горле першило, душил кашель, из глаз катились едкие, слепящие слезы... В довершение пришлось закрыть форточки фонаря, иначе огонь мог бы перекинуться с капота внутрь кабины. Доступ свежего воздуха окончательно прекратился. Дым становился все плотнее, гуще, и сквозь него уже почти нельзя было разглядеть приборную доску. А пламя снаружи все разгоралось и разгоралось: оно уже перекинулось назад, за бронеспинку, туда, где сидел стрелок.
- Как там у тебя, Петр Михалыч?! - давясь кашлем, крикнул я. - Терпишь?
- Терплю пока! - отозвался стрелок. - Ноги вот только... ноги жжет... прямо спасу нет!
Я промолчал. У меня самого положение было не лучше. Металл обшивки накалился так, что не тронуть рукой. А в кабине, как в печке, дышать совсем нечем.
И все же главная опасность таилась в другом: огонь вот-вот мог добраться до бензобаков - и тогда машину в любой момент могло разнести в куски. Ананьев это хорошо понимал. Но что было делать? Передовую мы еще не перевалили, под крылом - немцы; выбрасываться с парашютом - значит попасть в плен.
Нет, твердо решаю я, только не это! Лучше сгореть вместе с машиной, лучше взорваться...
В наушниках слышатся стоны Ананьева, слышно даже, как он скрипит зубами...
- Как, Петр Михалыч? Терпишь? - вновь хриплю я, понимая, что мой вопрос бессмыслен, но нужно подать голос, подбодрить, хоть что-нибудь, да сказать: вдвоем всегда легче. - Терпишь, Михалыч?!
- Невмоготу больше... сапоги... Сапоги горят!
- Лес по курсу видишь?
- В-вижу...
- Там уже наши, понял?.. А внизу немцы, понял?.. Дотянем мы, обязательно дотянем, понял?..
В ответ не донеслось ни слова. Рация молчала.
До опушки леса, где начинались наши позиции, оставалось совсем немного. Но мотор захлебывался и едва тянул. Стиснув зубы, я старался выжать из него всё, что можно.
Внезапно каким-то шестым чувством осознал, что ждать больше нельзя: катастрофа произойдет с секунды на секунду. Глянул сквозь клубы дыма вниз - до разделяющей окопы широкой ничейной полосы несколько сот метров.
Скомандовал:
- Приготовиться к прыжку! - И стал отсчитывать вслух: - Раз... Два....Три... Четыре... Прыгай!
Ананьев перевалился за борт.
Еще секунда - чтобы отбросить назад форточки, поставить фонарь на защелки, отстегнуть ремни... Все!
Вырвав кольцо парашюта, успел краем глаза заметить, что окопы немцев уже позади.
Приземлился я в неглубоком овражке, как раз посередине нейтральной полосы. И сразу со стороны немцев заухали минометы. Наши тоже не заставили себя ждать. Одни стремились накрыть экипаж взорвавшегося самолета, другие - этому помешать, подавить батареи противника. Дуэль из-за двух человек разгорелась не на шутку.
Огляделся. За кустарником послышалась какая-то возня. Вытащив из кобуры пистолет, пополз навстречу подозрительным звукам. Там оказался-Ананьев. Он, чертыхаясь, срезал ножом с ног обугленные сапоги.
- Взгляните, товарищ лейтенант! - мотнул он головой в сторону. - Вон там, за бугром!
Я посмотрел: от немецких окопов ползли несколько серо-зеленых фигур.
- Живыми хотят взять! А, Петр Михалыч?
- Как же! Возьмут! - буркнул Ананьев, сдирая остатки сапога. - В небе не сумели взять, а уж на земле-то мы как-нибудь...
- Резонно говоришь, Михалыч! - усмехнулся я, взвешивая на ладони ТТ. Один в стволе да еще семь в обойме. Ты почему перед прыжком не откликался?
- Я откликался, - возразил Ананьев, осторожно щупая багровые, вздувшиеся ступни. - Очень даже громко я откликался! Да рацию, видно, тоже подпалило: вас слышу, а вы меня нет.
- Стой, Михалыч! Смотри сюда! - перебил я его.
Со стороны наших позиций выскочил обшарпанный, заляпанный глиной "виллис". Увертываясь от разрывов мин, петляя между воронками, машина на полном газу неслась по рытвинам и ухабам. За баранкой сидел здоровенный детина в вылинявшем комбинезоне танкиста. Лихо затормозив и не открывая дверцы, он одним ловким движением перемахнул прямо через борт, сгреб своими могучими ручищами босого Ананьева в охапку, вскинул вверх и бережно опустил на заднее сиденье. Затем столь же молниеносно помог мне забросить в машину оба парашюта, все так же игнорируя дверцы, легко перекинул свое огромное тело на водительское место и дал полный газ.
Через несколько минут мы были уже в расположении наших частей. Вездеход со спасенными летчиками тесно обступили пехотинцы. Большинство их оказались очевидцами разыгравшейся в воздухе драмы, и потому радостным возгласам и объятиям не было конца. Только гвардии старшина Рыцин, как называли солдаты водителя-ловкача, попытался скромно стушеваться за чужими спинами. А когда его по моей просьбе отыскали и вытолкнули на середину, здоровяк танкист окончательно смутился и, глядя себе под ноги, пробасил:
- Да при чем тут я! На то он и вездеход, чтобы по буеракам прыгать, у него ж все четыре колеса ведущие.
- Спасибо, друг! - рассмеялся вместе со всеми я. - Ты тут только одно забыл: по буеракам этим не один твой "виллис" прыгал, а и мины фашистские!
Подошел санитар, и Ананьева на той же машине увезли в госпиталь. А я, распрощавшись с пехотинцами и еще раз поблагодарив танкиста за выручку, отправился к себе в часть.
Помочь попавшему в беду, помочь, не спрашивая ни имени, ни фамилии, помочь, рискуя ради чужой жизни своей, - дело само по себе на фронте обычное. Без этого солдат не солдат. Война делается не в одиночку. И каждый хорошо понимает, что иначе нельзя. Сегодня - ты, завтра - я. Да и не только в логике или здравом смысле тут дело, даже не в естественной человеческой потребности оказать помощь ближнему. Война, как это ни странно, сделала людей добрее друг к другу. Повысила она и ценность человеческой жизни. Не своей - соседа. И хотя и та и другая постоянно висела на волоске, хотя в любой миг она могла оборваться - и обрывалась! - но до тех пор, пока не стряслась беда, пока не случилось непоправимое, жизнь эта обретала особый вес и значимость. Именно оттого, что сохранить ее никто не был волен. Она, как малый ребенок, оставшийся без присмотра и неспособный сам, в одиночку, позаботиться о себе, становилась предметом заботы многих. И чем меньше от человека зависела его собственная жизнь, тем щедрее он дарил ее другим. Потому-то все мы - и я, и Ананьев, и танкист Рыцин, и артиллеристы и пехотинцы, которые прикрывали нас своим огнем, - все мы были заодно, и хотя не знали до того друг друга, каждый готов был прийти на помощь, рискнуть, если понадобится, собственной головой.